Сходство географии не так важно, как сходство человеческих переживаний.
Мать плачет о сыне одинаково солёными слезами, будь он замучен в плену или раздавлен русским танком. Мёртвые старухи видят одинаковое небо одинаковыми пустыми глазами — косоварские и сербские, чеченские и курдские, они видят одно и то же небо, мало похожее на небо Аустерлица.
И дом горит одинаково, какая бы бомба в него ни попала, американская или русская.
Убитые дети теряют национальность.
Участники этнической войны слишком быстро становятся неотличимы, деление на правых и виноватых исчезает.
В этом бессмысленность и ужас войны — и в том, что всё в ней делают одни и те же хорошие люди, на время думая о других людях как о крысах и ядовитых пауках.
Теперь надо сказать о том, что происходило с Хаджи-Муратом после того, как его бритая голова перестала хватать ртом воздух.
Отрезанную голову отправили наместнику Воронцову. Затем она попала в военно-медицинскую академию.
Есть такой термин «краниологическая коллекция». Это — собрание черепов. В таком собрании жил Хаджи-Мурат без войны, в окружении таких же безглазых людей, лишённых туловищ.
На его черепе уже были арабские и русские письмена, подтверждавшие происхождение. В год смерти Сталина, хотя эти события вряд ли связаны, его передали в Кунсткамеру. Там он лежит где-то рядом с черепом Миклухо-Маклая. Тому, правда, отрезали голову, вернее отделили череп от скелета, спустя много лет после смерти, согласно завещанию самого Миклухо-Маклая.
И вряд ли кого удивляло это соседство.
Черепа тоже теряют свою национальность, и Хаджи-Мурату было всё равно.
«Больше он ничего уже не чувствовал».
Потом эту голову лепили заново, заново создавая уши и губы. Это называется — реконструкция по Герасимову.
Хоронить этот череп трудно. Вообще формально трудно закопать в землю музейный экспонат. Непонятно также, где это сделать. Могила Хаджи-Мурата неизвестна. О ней спорят, как спорили греческие города о Гомере.
Он действительно превратился в татарник, на котором есть розовый отсвет крови.
Мы курили перед машиной, наблюдая, как тьма наваливается на окружающую нас местность. Скрывались от нас мальцевские стаканы и Шуховская башня — метафора водки и радиовремени.
Пионеры Данкова
13 ноября
Богородицк — Данков
Мы хорошо знакомы с повадками муравьёв, мы хорошо знакомы с повадками пчёл, но мы совсем не знакомы с повадками устриц. Можно утверждать почти с уверенностью, что для изучения устриц мы всегда выбираем неподходящий момент.
Марк Твен
Куликово поле. Данков и Суворов. Странные города России. Пионеры-герои и война Льва Толстого. Метафора Крыма и нехитрая мысль, что победы и поражения сменяют друг друга
И вот мы приехали на Куликово поле, самое ухоженное поле в России.
Одно непонятно — то ли это поле. Директор Музея утверждал, что под Скопином есть какое-то другое поле, а насчёт этого всё спорили и спорили. Одни говорили, что поле настоящее, просто все железяки утащили местные жители и участники сражения, другие кричали, что поле фальшивое, ибо в иных местах всё же что-то оставалось. Иные горячились и объясняли, что река меняет русло, а им возражали, что не настолько.
Краевед прогуливался с Архитектором, и до меня доносились обрывки их разговора. Беседовали они о заблудившихся армиях и Олеге Рязанском. Об Олеге, по словам Архитектора, проскочившем ось, соединяющую Мамая и Дмитрия, и сблизившемся с Ягайло.
Потом Архитектор заговорил о полях сражений вообще, а поскольку мы всё-таки были толстознатцами, об Аустерлице. Это далёкое место сопрягалось у него с цифрой «ноль». «0» выходил Аустерлицем, то есть большой дыркой. Это была давняя тема, и я вспомнил, как сам пересказал ему непроверенную историю про гимн Моравии.
Известно, что в старинные советские времена гимн Чехословакии состоял из двух частей: сначала играли гимн Чехии, а затем, через паузу, — гимн Словакии. И эта пауза в обиходе звалась «гимн Моравии». Гимн Моравии был нолем, дыркой в звучании.
Но Архитектор с Краеведом ушли, и голоса их летели над Куликовым полем уже мимо меня.
Директор Музея вышел на опушку рощи и громко произнёс:
— Случайно на ноже карманном… — а потом добавил в пространство: — И так пятнадцать раз, граждане судьи.
Величие этого поля снизошло на нас.
При этом русский человек, когда встречается с особой силы пейзажем, хочет сказать какое-нибудь срамное слово, чтобы соблюсти внутри себя баланс между возвышенным и низменным.
Тут я вспомнил, что граф Лев Николаевич Толстой тоже артиллерист был, по отставке — поручик, а не на продовольственной базе подъедался.
Есть о нём история, известная из воспоминаний Алексея Николаевича Крылова
[147]. Крылов был внуком офицера, отличившегося при Бородине, сыном артиллериста. Отец Крылова был назначен во вторую лёгкую батарею 13-й артиллерийской бригады, на то место, что освободилось от Льва Николаевича. И вот артиллерист Крылов рассказывал сыну, что его предшественник хотел уже тогда извести в батарее матерную ругань и увещевал солдат: «Ну к чему такие слова говорить, ведь этого ты не делал, что говоришь, просто, значит, говоришь бессмыслицу, ну и скажи, например, „ёлки тебе палки“, „эх ты, едондер, пуп“, „эх ты, ериндер“ и тому подобное.
Солдаты понимали это всё по-своему и рассказывали новому начальнику:
— Вот был у нас офицер, его сиятельство граф Толстой, вот уже матерщинник был, слова простого не скажет, так загибает, что и не выговоришь…»
[148]
Я переминался у чугунного столпа, поставленного Нечаевым-Мальцевым, и пыхтел трубкой.
Дым уносился вдаль и исчезал, мешаясь с прочими дымами отечества.
Мне нравилось, что я был похож на полководца, однако ж надо было думать о Толстом. Всё же мы ехали толстовским путем, а не с экскурсией по местам боевой славы. У Толстого есть дидактическая сказка с длинным названием «Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семёне-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трёх чертенятах».