Потому как в Крыму случилось с Российской империей ужасное, стыдное поражение, которое не отменяло, конечно, хирурга Пирогова и адмирала Нахимова, а также подпоручика графа Толстого. Сакральность военного Крыма — скорбная. Когда Первый зуавский полк забрался на Малахов курган, вся Россия находилась в скорбном онемении.
И когда в июле сорок второго Приморскую армию прижали к берегу, то ничего весёлого в этом не было.
Ничего там не «отстоялось». И кто не заплачет, глядя на кадры хроники, где последние бойцы, русские и украинцы, евреи и татары, жмутся к скалам Херсонеса, а немцы ходят поверху и смотрят на них с любопытством, тот не москаль. Да и вообще, человек ли.
Мне снова скажут о подвигах и славе, о том, что мёртвые сраму не имут.
Моих-то современников это не извиняет, нечего им к шороху знамён прислушиваться и ветер славы обонять.
Нет, я не против того, чтобы хвастаться. Всякая пропагандистская машина только и делает, что хвастается, хвастается как дышит. А вот песню «Вставай, страна огромная» я бы запретил сейчас петь на митингах, потому как она сакральна, действует химическим образом, как абсолютное заклинание и волшебство. Её нельзя и за столом петь, потому что она действует до сих пор.
Это как всуе вынуть из камня Экскалибур, чтобы поковыряться в носу.
Все удачные пропагандистские фильмы строго выверены эстетически.
Так раньше было и с Крымской войной — в тех самых фундаментальных сталинских фильмах было много героической обороны, а произошедшее потом проскакивало скороговоркой. С Нахимовым всё было ещё лучше — пуля попадала ему в голову, боевые товарищи склонялись над ним, но Севастополь не был ещё сдан, и кто его знает, может, этот город-чапаев ещё бы выплыл.
То есть раньше — недоговаривали. А тут прямо заявляют: «отстояли Севастополь».
Я понимаю, что эти слова написал какой-то милый хипстер, особо ни о чём не задумываясь. А его приятель-дизайнер в этот момент вклеивал в поздравление ветеранам танк «Тигр». Но это убивает тот самый сакральный смысл прошлой войны и память предков.
В нашей военной литературе есть два вида описания гибельных событий.
Первый — когда итог их не скрывается: герой погибает, уничтожив врагов вокруг себя, Сусанин тонет в болоте вместе с поляками, самолёт Гастелло взрывается, но это всё остается победой, безотносительно общего результата. Классический пример — гибель «Варяга». Но одно дело воспеть подвиг «Варяга» или, там, The Charge of the Light Brigade (это если поэт смотрит на Крымскую войну с другой стороны, из стана противника), а другое — переназначить итог целой войны.
Тут надо обладать поистине античной смелостью.
У человека неглупого патриотический восторг — как бы и не восторг, а уважение, смешанное с болью.
Второй вид встречается куда реже.
«Севастопольские рассказы» Толстого — великая литература, потому что до сих пор определяет отношение русской литературы к войне.
Вернее сказать, ожидания русского читателя от литературы о войне.
Именно они сформировали образ русского писателя, который в юности должен был послужить, а то и повоевать. Один из персонажей «Белой гвардии», Мышлаевский, говорит: «Если угодно знать, „Войну и мир“ читал… Вот, действительно, книга. До самого конца прочитал — и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, а артиллерийский офицер <…> вот-с писатель был граф Лев Николаевич Толстой, артиллерии поручик… Жалко, что бросил служить… до генерала бы дослужился…»
[151]
То есть война в анамнезе в русской культурной традиции даёт писателю что-то вроде права на высказывание.
Более того, «Севастопольские рассказы» во многом определили оценку любого произведения, в основе которого лежит личный опыт. Иначе говоря: «Может ли война быть описана невоевавшим человеком?»
Этот вопрос изрядно испортил русских читателей и критиков.
Но вернёмся к Крымской кампании. Есть легенда, которая живее документов, о том, что предок Черчилля из рода Мальборо погиб под Севастополем. Всё в мире связано, и литературная составляющая в какой-то страшный момент, когда история трещит под напором беды, схожа. Вот Черчилль стоит перед Палатой общин, будто злобный Винни-Пух, и рычит: «Я ничего не могу предложить вам, кроме крови, тяжёлого труда, слёз и пота…» Или он говорит: «Мы будем бороться на морях и океанах, мы будем сражаться с растущей уверенностью и растущей силой в воздухе, мы будем защищать наш Остров, какова бы ни была цена, мы будем драться на побережьях, мы будем драться в портах, на суше, мы будем драться в полях и на улицах, мы будем биться на холмах; мы никогда не сдадимся…»
[152] И становится понятно, что Черчиллю, воевавшему в молодости, кстати, в небольших чинах, недаром дали Нобелевскую премию и недаром, что по литературе.
«Севастопольские рассказы», двигаясь от ноября к августу, теряют публицистический пафос, превращаются в литературу только в последнем абзаце: «Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжёлое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам»
[153].
Крым — всегда поворотная точка русской истории. Это не победа, а вызов.
На развалинах Севастополя, на которые, плача, смотрят русские солдаты и матросы, рождается новая Россия.
И, пребывая в разных мыслях, мы с Директором Музея допили — каждый чужое — и пошли к машине.
Мы подъезжали к Астапову, и, надо сказать, на душе у меня становилось всё тревожнее.
День за днем я свыкался с последним путешествием Толстого, и неуютно мне было от приближающейся смерти этого человека.
Я записывал происходящее под слова Архитектора о том, что на самом деле мы всегда имеем дело не с книгами, а с настоящими путевыми журналами. Иначе говоря, русская литература — это бесконечные отчёты путешественников, к которым то подшивается новый лист, то, наоборот, безжалостно выдирается, для того чтобы засунуть его в бутылку и кинуть по волнам (вариант — заложить в основание пирамиды из камней на перевале).
Внимательный его слушатель — а я был внимательным слушателем и читателем, путешествующим вдоль каждой строки, — понимал, что Архитектор сам пишет повествование в трёх томах. В первом у него тряслись в кибитках Карамзин и Пушкин, во втором — Гоголь ехал с ярмарки, а Толстой — сюда, в гиблое место. Третий, кажется, предполагал Чехова и был наполовину написан.