В общем, и в мире и в душе – везде полная благодать. Больше того, какая-то безмятежная уверенность, что всё у тебя будет в порядке, будет еще долго, может, и не один год. К середине дня, когда ряса наконец высохла, он по той же тропке вернулся к железнодорожным путям. Рассудил, что железнодорожный вокзал должен быть направо и, подоткнув полы рясы, словно в детстве запрыгал со шпалы на шпалу.
На вокзале, – продолжала Электра, – отец посмотрел расписание: вечером было два поезда – один через Пермь и Ижевск в Москву, а второй сворачивал раньше и шел в Свердловск. И тот и другой надо было ждать больше трех часов, а куда ехать – всё равно. Деньги были и на билеты, и на еду, а если на полпути вздумается сойти, снять комнату, – то жить в ней, пока не надоест.
За пару часов отец успел привыкнуть к своему новому священническому облачению, ряса и вправду была хороша – мягкая, теплая, из настоящей овечьей шерсти – и он чувствовал, что она и большой крест, который теперь висел у него на груди, что бы дальше ни случилось, сумеют его защитить. На вокзале Жестовский сначала устроился в зале ожидания, правда, садясь на лавку, на всякий случай спрятал обратно в портплед панагию. Понимал, что в небольшом провинциальном городке человек в священническом облачении – немалая редкость, если же вдобавок окажется, что он архиерей, на него станут пальцами показывать.
Еще с лагерной поры, – продолжала Электра, – отцу хорошо молилось среди барачного шума и суеты; здесь, на вокзале, стоял почти такой же гомон; он нашел себе место подальше от касс, скамья была в самом углу, и, привалившись к стене, стал просить Господа сначала за Алимпия, потом за Сбарича, но особенно старательно за Игнатиевых прихожан, которых окормлял целую неделю, служил литургию, исповедовал, причащал. Он был рад, что его во всё это впутали и что именно благодаря его письму Сбарич теперь вернется в Синод. Но главное, что ни аресты, ни долгие лагерные сроки пастве Игнатия больше не грозят.
Отмолившись, он решил, что пора заморить червячка. Поднялся на второй этаж, где помещался ресторан, зал был почти пуст, и Жестовский облюбовал себе столик у окна, которое выходило прямо на перрон. Не бог весть какая высота, а многое отсюда было видно лучше. Отец говорил, что, дожидаясь официанта, не мог оторваться, смотрел, смотрел на коловращение жизни – и жалел Господа, который из последних сил пытается разобраться в человеческом хаосе, нечленораздельном и невразумительном.
Когда подошел официант, отец взял графинчик водки, к нему борщ, расстегаи, долго колебался между бифштексом «Деволяй», который здесь тоже готовили, и каре ягненка, в конце концов остановился на ягненке. В общем, заказал, как полагается; довольный, тихо-мирно пил рюмку за рюмкой и думал, что с той бумагой, что ему дал Алимпий, нигде не пропадет. Можно ехать любым поездом и в любом направлении, и сойти тоже можно где хочешь, с привокзальной площади какая-нибудь колокольня да видна. Думал, что ряса на нем из хорошего сукна и хорошо сшита, крест на груди отличной выделки, то есть и то и то смотрится внушительно, вызывает уважение.
Вот ведь он гневил и гневил Бога, жаловался, что ближайшей зимы не пережить, а обернулось – не знаешь, чего еще просить. Получалось, что Господь всё время о нем помнил, просто ждал случая их троих – Алимпия, Сбарича и его – между собой дать сговорить, вдобавок отмазать Игнатиев приход. От этого, оттого, что Господь никогда его не забывал, и оттого, что денег у него теперь был полный карман, денег было гуляй не хочу, хватит и ему самому, и на посылки якутке, – к отцу вернулось ощущение безмятежности жизни, о котором все шесть лет лагерей он и не вспоминал.
Но отец, – говорила Электра, – не раз про себя повторял, что, наверное, в нем есть какая-то червоточина, потому что, допив один графинчик и заказав другой, он вдруг заскучал, стал думать: при таких деньгах – что ему ездить из прихода в приход, что шаромыжничать как последнему босяку? Опять же, если ты один как перст, пусть даже сыт и спишь на перине, радости немного; будь у него приход на манер Сбаричева, он был бы хорошим пастырем, но тут надеяться не на что: отец понимал, что, пока якутка не освободится, своего ему ничего не светит. И всё же думал, что, случись какой-никакой напарник, вместе кочевать было бы веселее, и время, пока не вернется якутка, тоже шло бы на вороных.
Позже, – рассказывала Электра, – отец говорил, что, стоило ему задуматься о напарнике, сразу выяснилось, что первого кандидата Господь ему уже припас. Отцу тогда вообще казалось, что Господь по какому-то Своему гамбургскому счету считает Себя перед ним в долгу: может, дело было в Игнатии и его приходе, может, в других обстоятельствах, здесь, говорил отец, наверняка никогда не скажешь, важно, что, пока он не выбрал свой кредит, Высшая Сила ему, Жестовскому, во всем будет споспешествовать.
Отец объяснял мне, – продолжала Электра, – что речь тут вовсе не о праведности – воздаяние праведника на небесах, здесь, на земле, жизнь для него, как и для любого смертного, с начала и до конца – юдоль страданий; просто ему, Жестовскому, сколь бы ничтожным винтиком он ни был в этом огромном и так сложно устроенном мироздании, вдруг нашлось правильное место. И Господу, если Он в самом деле хотел, чтобы человек рано или поздно к Нему вернулся, помогать ему тоже стало правильно.
Еще приканчивая первый графинчик водки, отец заметил, что на него с большим интересом поглядывает человек, сидящий в противоположном углу ресторанного зала. Столик незнакомца был затиснут между двух кадок с фикусами, и вся мизансцена, прямо как в театральной постановке, отражалась в огромном парадном зеркале в резной золоченой раме. Зеркало, будто композиции был необходим задний план, там же, между фикусами, прислонили к стене.
Любопытствующий был худ и вертляв, на вид лет тридцати – тридцати пяти, не больше, а по тому, как он вскакивал, чтобы поудобнее пододвинуть кресло или пересесть на другое, как нервно наливал водку и тут же безо всякого разумения опрокидывал ее себе в горло, – и вовсе смотрелся мальчишкой.
Сначала посетитель лорнировал отца в упор, потом, похоже, решил, что выходит слишком откровенно, пересел на другой стул – к отцу спиной, – и теперь смотрел на него через зеркало. Впрочем, наглости в нем было немного, иногда с виноватым видом он даже начинал улыбаться. Зачем он сменил стул, было непонятно; зеркало было хорошим, и что незнакомец как смотрел на него, так и смотрит, прямо оторваться не может, стало только яснее.
Сидел он один и тоже с графинчиком водки, но если вокруг Жестовского уже образовалась горка тарелок, на столе незнакомца не было ничего, кроме жалкой плошки салатика. Такое внимание к себе отец поначалу сводил к рясе да большому священническому кресту, однако когда, встречаясь с ним в зеркале глазами, посетитель стал всё просительнее улыбаться, решил, что, как ни крути, ждать поезда еще битых два часа и что, как кочевать по городам и весям лучше на пару, так и водка на пару пьется лучше. Вдобавок и подкормить малохольного грехом не будет.
Рассудив это, он поманил будущего собутыльника к себе, чего тот, похоже, только и ждал. Сразу вскочил и вместе с остатками своей водки, то есть, как бы не на дармовщину, скорым шагом направился к отцовскому столу. Но удивило отца другое – уже на подходе он вдруг громко, на весь зал, возгласил: «Дядя Коля, я всё на вас гляжу, гляжу, всё думаю, когда же наконец вы меня призна́ете?»