Когда Алимпий понял, что Жестовский не готов его укорять, напротив, был бы рад сам вернуться, он, чтобы не ставить старого товарища в неловкое положение, сказал, что коротко знаком со многими местными и столичными чекистами, значит, знает дела не только в своей епархии, но и в других, и вот, как бы он ни хотел помочь, человеку, как у Жестовского, с четырьмя судимостями, никто ходу не даст. Ни один эмгэбэшник его назначение не завизирует. Впрочем, Жестовский слова Алимпия принял спокойно, он уже разобрался, что к чему, иллюзий не питал. Две недели сытой, спокойной жизни в любом случае были огромным подарком.
Дней за пять до отъезда Алимпий, вклинившись между бесконечными поминаниями и разговорами, точно ли ослаб сатана или нашими грехами может снова так укрепиться, что и себе прежнему даст фору, спросил, не припоминает ли Жестовский некоего отца Игнатия, и добавил: сильный проповедник он из наших, из истинно-православных. У этого Игнатия в Соликамске целая община, предана ему прямо на диво. И опять повторил: мощный, красивый пастырь, Тихону-патриарху он бы понравился. Жестовский отмахнулся, сказал, что нет, даже не слышал.
Алимпий как будто согласился: не слышал – ну и ладно, но ближе к вечеру второй раз вернулся к Игнатию, сказал: “Как же ты, Коля, его не припоминаешь? Он говорил, вы на одной зоне чалились, где-то, кажется, под Тайшетом. Ты его и окрестил, и на путь Божий поставил, иначе как святым старцем он тебя не зовет”.
Жестовский снова думал отмахнуться, сказать, что никакого отца Игнатия знать не знает, тем более что память у него была хорошая и Тайшет он помнил отлично. Время для него было нелегкое. Лидии на свете больше не было, как уже говорила Электра, всё, что от нее осталось – три письма: в одном она сообщала, что их с Жестовским дочь Ксения на прошлой неделе умерла в мамочкином бараке, во втором спустя два месяца – что у нее, Лидии, появился новый друг и она надеется, что Жестовский отнесется к этому с пониманием, в третьем, с пересылки, что от верных людей ей стало известно, как Жестовский вел себя на следствии в Миассе и она рвет с ним все отношения. А еще через полгода там же, в Тайшете, он узнал, что Лидию из женской зоны под Джезказганом вытребовали в Караганду на переследование и спустя месяц по новому приговору расстреляли.
На всякий случай он всё же спросил Алимпия: “А кто по фамилии твой отец Игнатий?”
Алимпий сказал: “Он Игнатий Сбарич, по виду ему лет тридцать пять, может, сорок, не больше”, – и тут Жестовский вспомнил. Дело было после писем Лидии, когда Жестовский, чтобы хоть отчасти забыться, много проповедовал, кроме этого Сбарича окрестил с полсотни и других зэков.
По воскресным дням натоптанной вокруг бараков тропой они ходили за ним словно овцы за пастухом, и он чуть не до отбоя рассказывал им о Спасителе. Среди тех, с кем он тогда сблизился, числилось немало занятных людей, был даже свой поэт, кстати, замечательный, киевлянин по фамилии Пенатов. Стихи, что он писал, были о жене Кате, которая его ждала, и обо всех них, об их безнадежном лагерном существовании. Жестовский, да и не он один, думал, что вот она, всамделишная вечная жизнь, полувека не пройдет – никого из его паствы на свете уже не будет, все умрут или здесь, на зоне, или, кому повезет, дома, в собственных постелях, а стихи останутся. И то, что они приняли в этой жизни, тоже останется.
Жестовский как мог покровительствовал Пенатову, с немалыми трудами даже уговорил нарядчика снять его с общих работ и перевести в пожарную команду. При лагере была деревообрабатывающая фабрика, и ей по штату полагалось трое пожарных. Пенатов и вправду был узкогруд, слабосилен и на общих работах долго бы не протянул. Работа в пожарной команде была чистой воды синекурой, стихи можно было писать и во время дежурств, правда, надо было следить, чтобы не заметили и не настучали. Пенатов, в обычных обстоятельствах человек робкий, пользовался удачей на полную катушку. А потом по воскресным дням, когда они все вместе мерили ногами зону, стихотворение за стихотворением читал, что написал за неделю.
Слушали его не дыша, потому как, что ни говори, это была не просто память – оправдание каждого из них. Но записывать стихи, как ни уговаривали, Пенатов категорически отказывался. У него через год кончался срок, и он боялся проштрафиться, снова оказаться на общих работах, того хуже – получить вторую десятку. Успокаивал Жестовского, что ничего не пропадет: что написано, он и так помнит. То же самое – что стоит записать стихи, рано или поздно они окажутся у кума – он повторил Жестовскому за два дня до того, как, где-то замешкавшись, по сигналу тревоги бежал на построение своей пожарной команды – по обыкновению она была учебной, – на полпути, уже видя, что не успевает, споткнулся и упал замертво.
Сбарича Жестовский тоже вспомнил; мальчонка в тридцать шестом году – ему, кажется, и семнадцати не было, откуда-то из-под Тамбова – сел за ерунду: колоски не колоски, но похоже. Когда исполнилось шестнадцать, перевели досиживать на взрослую зону к ним в Тайшет. Несмотря на три лагерных года, в сущности, ребенок, он ходил за Жестовским, как утенок за уткой. Кажется, дай возможность, уцепится за подол и не отпустит. Жестовский книга за книгой пересказывал ему Священное Писание, учил молиться и предстоять перед Богом, а потом один его лагерный ненавистник, по фамилии Лупан, прямо из-под носа мальца у Жестовского увел.
Лупан был по-своему яркий человек. До войны вольнослушатель Академии художеств, после революции четыре года отработав в Чрезвычайке, сделался хранителем кабинета японской гравюры в Эрмитаже. Японию Лупан любил не меньше Тротта, да и в других отношениях многим Тротта напоминал. Сильный, мощный человек, он и в лагере сумел себя поставить, даже блатные обходили его стороной.
Сев ребенком, Сбарич еще не держал в руках женщину, и вот, когда ему осталось досиживать полгода, испугался, что на воле, оказавшись наедине с какой-нибудь профурсеткой, сплохует. Тут-то Лупан и подсуетился – за сахар вызвался просветить, ввести Сбарича в тонкости дела. Охальник и матерщинник, отрабатывая гонорар, он с таким смаком живописал Сбаричу срамоту, которую резали на своих досках безбожные япошки, так внятно, не упуская малейшей подробности, объяснял, где, что и как мужчина делает с женщиной, что малец не утерпел, переметнулся к нему. Еще хуже, что Сбарич ушел не один. Жестовский тогда потерял чуть не треть паствы.
Ночью после отбоя, когда этот хранитель японских гравюр начинал свои рассказы, Жестовский и сам слушал его с вожделением; в том, что он говорил, было столько отличного знания предмета и тут же столько похоти и столько соблазна, что Жестовский ловил себя на том, что и сам, следя за повествованием, забывает о Спасителе. Однажды, когда, отработав свой сахар, Лупан уже храпел, Жестовский вдруг стал думать, почему грех ярче праведности; может, Господь не желал нам добра, наоборот, хотел соблазнить, совратить: уж слишком святость бесплотна и анемична. А теперь выходило, что, пока он отрекался, Сбарич где-то поплутал-поплутал и к нему вернулся.
По лицу Жестовского Алимпий понял, что дело выяснилось, и успокоился. Они снова выпили, и он продолжал: “Этого отца Игнатия я не просто так вспомнил. Сам я вернулся в Синод в сорок четвертом году, когда понял, что мы побеждаем и что без Божьего благословения здесь не обошлось. Обратно не просился, почти два года меня уговаривали, зазывали, а когда пришел, приняли под белые руки и ни в чем не обманули, насыпали полной мерой. В том же 1944 году вернули мою прежнюю Пермскую кафедру, еще через пару лет дали митрополитство и ввели действительным членом в Святейший Синод. И не церковь это придумала, сама власть захотела, чтобы и мы, и синодальные, и даже староверы были вместе. В общем, кто к тому времени еще был жив, снова сделались заодно.