Для меня
[130] праздник — это прежде всего пылкое прославление настоящего перед лицом тревоги грядущего; спокойное течение счастливых дней не вызывает ощущения праздника; но если в недрах несчастья возрождается надежда, но если вновь обретается связь с миром и со временем, тогда мгновение начинает пламенеть, можно в нем замкнуться и раствориться: это праздник. Горизонт вдали по-прежнему остается смутным, угрозы там смешиваются с обещаниями, вот почему каждый праздник так волнует: он противостоит этой двусмысленности, а не отводит ее. Ночные праздники в дни побед: в глубине живых восторгов всегда присутствует смертельный привкус, однако смерть на краткий сверкающий миг превращается в ничто. Над нами нависла угроза; после освобождения нас ожидало множество разоблачений, разные горести и неопределенная сутолока месяцев и лет; мы не обольщались, мы только хотели исторгнуть из этой неопределенности несколько самородков радости и упиться их блеском, вопреки грядущим дням, которые разочаровывают.
В этом мы преуспевали благодаря нашему соучастию; детали этих ночей мало что значили: нам достаточно было быть вместе. Эта радость, в каждом из нас зыбкая, на лицах, которые нас окружали, становилась солнцем и озаряла нас; дружба способствовала этому не меньше, чем успех союзников. Обстоятельства символическим образом еще больше укрепляли связи, о прочности и молодости которых я сказала. Непреодолимая зона безмолвия и ночи отделяла нас от всех; нельзя ни войти, ни выйти: мы обитали в ковчеге. Мы становились своего рода братством, отправляя, укрывшись от мира, свои тайные обряды. И нам действительно приходилось изобретать ворожбу, ибо высадка пока еще не состоялась, Париж не был освобожден, и Гитлер не уничтожен; как праздновать события, которые еще не свершились? Существуют магические проводники, которые сметают расстояния в пространстве и времени: эмоции. Мы создавали огромную коллективную эмоцию, которая без промедления осуществляла наши желания: победа становилась осязаемой в пламени, которое она разжигала.
Чтобы раздуть этот огонь, мы использовали классические приемы. Прежде всего — веселое застолье. Все праздники нарушают привычную экономию излишеством угощения: на скромном уровне так было и у нас. Требовалось немало хлопот и суровых ограничений, чтобы собрать провиант и бутылки, которыми мы снабжали наш буфет: и вдруг еда и питье в изобилии! Изобилие, такое отвратительное, когда оно создается напоказ
[131], становится захватывающим, если радует изголодавшиеся желудки; мы бесстыдно усмиряли свой ненасытный голод. Любовное смятение занимало мало места в наших вакханалиях. Порвать с повседневностью нам помогал главным образом алкоголь: в спиртном мы себе не отказывали; никто среди нас не стыдился напиться; некоторые почитали это чуть ли не долгом; Лейрис, в числе прочих, усердствовал в этом и отлично преуспевал; тогда он устраивал представления с большим размахом. Я, как сейчас, вижу его, сидя преодолевающим лестницу в Таверни; со смеющимся лицом он подскакивал на ступеньках, не расставаясь при этом со своим немного чопорным достоинством. Каждый из нас более или менее сознательно становился таким образом шутом для остальных: мы представляли собой настоящую ярмарку с ее историями, шарлатанами, скоморохами, балаганными трюками. Дора Маар изображала бой быков; Сартр в глубине шкафа дирижировал оркестром; Лимбур с видом каннибала резал окорок; Кено с Батаем дрались на дуэли с бутылками вместо шпаг; Камю, Лемаршан играли на кастрюлях военные марши; те, кто умел, пели, кто не умел — тоже; пантомимы, смешное кривлянье, обличительные речи, пародии, монологи, исповеди, импровизации не иссякали и встречались с восторгом. Ставили пластинки, танцевали, одни — Ольга, Ванда, Камю — очень хорошо, другие — хуже. Захваченная радостью жизни, я обретала свою прежнюю уверенность, что жизнь может и должна быть счастливой. Она упорствовала, найдя отражение в лучах рассвета. Потом бледнела, но до конца не умирала: ожидание продолжалось.
На Пасху мы поехали в Ла-Пуэз; во время нашего отсутствия Париж бомбили почти каждую ночь и с таким грохотом, что Бост мечтал, как он писал, стать командиром какого-нибудь очага обороны: он с трудом выносил необходимость ждать сложа руки, что потолок упадет ему на голову. Он жил в ста метрах от Монпарнасского вокзала, а Военно-воздушные силы Великобритании систематически бомбили вокзалы; они так успешно дезорганизовали работу железных дорог, что Бост потратил три часа вместо двадцати минут, чтобы добраться до Таверни; сначала прошли два поезда, на которые он не только не смог сесть, а даже просто уцепиться за буфер, потом тот, на который ему удалось попасть, делал странные зигзаги по предместью и останавливался каждые два километра. Вернувшись, мы нашли Северный, Лионский и Восточный вокзалы закрытыми. Чтобы отправиться в Лион, надо было ехать из Жювизи, а в Бордо — из Донфер-Рошро. Однажды ночью я подумала, что земля и небо взрываются: стены отеля дрожали, и я тоже приготовилась дрожать, когда Сартр пришел за мной и увлек на террасу отеля; горизонт пылал, а какое буйное празднество в небе! Я была зачарована и забыла о страхе. Это бурное зрелище продолжалось более двух часов. На следующий день мы узнали, что вокзал Ла-Шапель разнесен и завален обломками, бомбы падали у подножия Сакре-Кёр.
Ограничения ужесточились; участились отключения электричества; последний поезд в метро трогался в двадцать два часа; уменьшилось число сеансов в театрах и кино. Есть было нечего. К счастью, Зетта подсказала мне способ добывать пропитание: привратник завода Сен-Гобен в Нёйи-су-Клермон продавал мясо. Вместе с Бостом я совершила несколько успешных поездок. Поезд довозил нас вместе с нашими велосипедами до Шантийи; километров двадцать мы ехали на велосипедах, делали свои покупки на заводе и выпивали по стаканчику в деревенской гостинице; поблизости находился огромный заброшенный карьер, откуда прежде извлекались камни для собора Бове; теперь там выращивали шампиньоны, которых мы каждый раз привозили по нескольку килограммов. По дороге мы часто слышали взрывы и залпы зенитной артиллерии. Вокзал Крейла и его окрестности были уничтожены; тем не менее однажды во второй половине дня, когда мы пересекали разрушенный город, прозвучала тревога. Несмотря на жару, проезжая по мосту над железнодорожным полотном, я изо всех сил жала на педали; какая пустыня вокруг нас и какое безмолвие! Дальше безмятежный запах лугов и полей все еще был пропитан тайным ядом; дорога была усеяна лентами блестящей бумаги, происхождение которых я так никогда и не узнала, но их вид вызывал у меня неприятное чувство. Однако я торжествовала, когда выгружала у себя в номере куски свежей говядины.
На стенах Парижа мы увидели распластавшуюся улитку цветов английских и американских флагов и ползущую вдоль итальянского побережья; незадолго до этого мы узнали, что продвижение союзников к Риму стремительно развивается; пресса не скрывала, что час высадки близок. Во «Флоре» атмосфера менялась. Франсис Вентенон сказал мне по секрету, что он целиком связал себя с движением Сопротивления. Псевдосекретарь Лаваля исчез так же, как и Зизи Дюгоммье. Лица редакторов «Пилори» и «Жерб» вытянулись; в то утро, когда газеты сообщили о казни Пюшё, они поздоровались кивком головы, казалось, у них не было сил говорить. Один из них в конце концов выдавил из себя фразу. «Это суд над нами», — произнес он. «Да», — ответил другой, и глаза их затуманились. Сотрудника «Пилори» повесили в дни Освобождения; судьба его собрата мне неизвестна.