К одиннадцати часам вечера большинство гостей разошлись. Лейрисы задержали исполнителей пьесы и нескольких самых близких; почему не продолжить праздник до пяти часов утра? Мы согласились, забавляясь непоправимостью своего решения, ибо, как только наступит полночь, его подкрепит принуждение: по своей воле и вопреки ей мы оказались заперты до рассвета в этой квартире, которую окружал запретный город. Мы утратили привычку бодрствовать допоздна; к счастью, оставалось достаточно вина, чтобы прогнать скованность. Никто не танцевал, чтобы не возмущать нижних жильцов, но Лейрис ставил потихоньку пластинки джаза. Красивым, как будто детским голосом Мулуджи спел «Камешки»; от Сартра потребовали «Ночных бабочек» и «Я продал душу дьяволу»; Лейрис и Камю прочитали сцену из какой-то изысканной мелодрамы; другие усердствовали, кто как мог. Временами меня охватывала сонливость, и тогда я особенно остро ощущала необычность этой ночи. Снаружи нас окружали оккупанты и их приспешники; улицы первратились в преграды; вместо того чтобы соединять дома, они их изолировали, и дома принимали истинный свой облик: бараков узников; Париж стал огромным лагерем. Мы отвергли это разъединение и если не нарушили правило, то, по крайней мере, преступили его: пить и разговаривать вместе средь тьмы — это было такое скрытое удовольствие, что оно казалось нам недозволенным, обретая прелесть тайных радостей.
Этот вечер продолжился для нас новыми отношениями. Год или два назад мы ужинали у Десносов с Дорой Маар и Пикассо, беседа шла вяло. Мы снова увидели Пикассо во время репетиций его пьесы и в день читки; он пригласил нас на обед в ресторан каталонцев
[127], где питался вместе с Дорой Маар, и несколько раз принимал нас в своей мастерской. Обычно мы ходили туда утром с Лейрисами. Он жил на улице Гран-Огюстен и спал в комнате, голой, как камера; не было мебели и в просторном чердачном помещении, где он работал: только печь, трубы от которой тянулись повсюду, а еще мольберты и картины, одни — повернутые лицом к стене, другие — на виду. По разным выставкам я знала, каким образом он трансформировал тему от одного полотна к другому; в эту пору он писал вид на Нотр-Дам, подсвечник, вишни, и по разным версиям становилось понятна игра его находок, его успехи, остановки, капризы. По сравнению с прежними его работами, эти были скорее более совершенными, чем новыми; однако это совершенство имело свою особую ценность, и мне нравилось открывать для себя эти полотна на месте, в самый момент их создания. Пикассо всегда встречал нас с пылкой живостью; его разговор отличался веселостью и блеском, однако с ним трудно было разговаривать, скорее он предавался монологам, которые портил избытком парадоксов не первой свежести; особенно мне нравились его лицо, его мимика, его живые глаза. Однажды он ужинал у меня в номере с Дорой и Лейрисами; я совершила чудеса. Большая салатница с черной и красной смородиной вызвала хор похвал.
Более тесно мы сошлись с четой Салакру. Салакру отличали пронзительный взгляд, легкий смех, острый зуб, цинизм, который он охотно обращал против себя и от которого забавно тогда веяло свежестью; одна из его привлекательных черт состояла в том, что он — маскируясь, как все, — с увлечением признавался во многих вещах, которые обычно стараются не афишировать: например, в своих страхах, своем тщеславии.
У Лейрисов потом мы также часто встречались с Жоржем Батаем, «Внутренний опыт» которого меня местами раздосадовал, а местами глубоко тронул, и с Лимбуром, чей роман «Ваниль» мне так понравился. Часто утверждают, что писателей следует знать только по их книгам, живьем они разочаровывают: я убедилась, что из существующих общеизвестных истин эта самая ложная. Каким бы ни было будущее этих встреч, никогда знакомство с автором, чьи произведения я уважала, не огорчало меня. У каждого была своя собственная манера внимать миру, неприязнь или теплота, свой стиль, тон, который шел вразрез с повседневной пошлостью. Очарование могло со временем потускнеть или застыть, но существовало всегда и с первых же сказанных слов обретало силу.
Одна из привлекательных черт того круга, в который мы попали, состояла в том, что в прошлом почти все его члены были сюрреалистами, и раскол между ними относился к более или менее давним временам; наш возраст, наше университетское образование держали нас, Сартра и меня, в стороне от этого движения, которое косвенно, однако, много для нас значило; мы кое-что унаследовали от внесенной ими лепты и их неудач; когда Лимбур рассказывал нам о сеансах автоматического письма, когда Лейрис и Кено вспоминали отлучения, предписанные Бретоном, его тиранию и вспышки гнева, то эти рассказы, куда более подробные, более яркие и более правдивые, чем любая книга, давали нам возможность проникнуть в собственную предысторию. Однажды на втором этаже «Флоры» Сартр спросил Кено, что осталось у него от сюрреализма. «Впечатление, что у меня была молодость», — ответил он. Его ответ поразил нас, и мы позавидовали ему.
Я извлекла и другую пользу из этих отношений. Я знала мало женщин моего возраста и ни одной, которая вела бы жизнь классической супруги; проблемы Стефы, Камиллы, Луизы Перрон, Колетт Одри, мои собственные были в моих глазах индивидуализированными, а не родовыми. Я поняла, что до войны по многим вопросам я грешила абстрактностью: теперь я знала, что далеко не безразлично — быть евреем или арийцем; но я не замечала, что существует женский удел. Внезапно я стала встречать большое число женщин, которым было за сорок и которые, несмотря на разницу в их возможностях и достоинствах, все обладали одинаковым опытом: они жили как «относительные существа». Поскольку я писала, и моя ситуация отличалась от их собственной, и еще, думаю, потому что я умела хорошо слушать, они многое мне поведали; я начала понимать трудности, мнимую легкость, подвохи, препятствия, которые встречаются на пути большинства женщин; я также почувствовала, в какой мере это их принизило и вместе с тем обогатило. Пока еще я не придавала большого значения вопросу, который непосредственно меня не касался, однако внимание мое пробудилось.
Пить вместе, обедать и ужинать группами более или менее многочисленными, этого было недостаточно; нам хотелось воскресить ту исключительную ночь, которую мы провели после читки «Желания, пойманного за хвост»; в марте — апреле мы организовали то, что Лейрис именовал fiestas
[128]. Первое состоялось у Жоржа Батая, в квартире, выходившей во двор особняка Роан. Там прятался музыкант Рене Лейбовиц со своей женой. Через две недели мать Боста предоставила нам свою виллу в Таверни: для семидесятилетней вдовы пастора у нее были широкие взгляды; она заперла на ключ свои шкафы и ценные безделушки, расставила на столе шахматные доски и ушла ночевать в другое место. В июле — я к этому вернусь — состоялась еще одна fiesta у Камиллы. В жизни мне часто случалось веселиться, но лишь во время этих ночей я поняла истинный смысл слова «праздник»
[129].