Как только возобновилось движение поездов, ко мне приехала Ольга; шесть часов она простояла в коридоре, даже туалеты были забиты людьми, так что дети облегчались через дверцы, а старые дамы прямо на пол. Вокзал Бёзвиля обстреливали. Семья Ольги жила в тридцати метрах и укрылась у друзей, на некотором расстоянии; по возвращении они нашли все стекла своего дома разбитыми вдребезги. Несколько дней Ольга жила в квартире моей бабушки, потом вернулась к родителям. Бьянка заезжала в Париж; две недели она провела на бретонской ферме, собирая зеленый горошек; теперь остаток каникул она проведет с матерью и сестрой в Йонне. Ее отец принял меры, чтобы один из его друзей, ариец, взял на себя обязанность вести его дела, он предвидел худшее; Бьянка тоже: ее терзала тревога, и как бы я ни старалась, я чувствовала, до чего она одинока рядом со мной. Мне вспоминалось время, когда я говорила Ольге: «Евреев не бывает, есть только люди!» Как я была далека от реальности! Еще в 1939 году, когда Бьянка рассказывала мне о своих венских кузенах, я с некоторым стыдом угадывала, что она живет не в моей, а в другой истории; теперь это бросалось мне в глаза, она находилась в опасности, в то время как мне не грозило ничего такого уж страшного, наши близкие отношения, наша дружба не в силах были заполнить эту пропасть, разверзшуюся между нами. Мы обе не измеряли ее глубину, и, возможно, из благородства она еще больше, чем я, избегала ее исследовать; но если она не поддавалась горечи, то я не могла избавиться от неловкости, походившей на угрызения совести.
Она снова уехала, и мне опять не с кем было поговорить. Родители мои были в растерянности. Отец никак не мог понять, как «Матен», которую он считал самой что ни на есть патриотической из всех парижских газет, первой продалась немцам; он ненавидел их за то, что они «боши»: я никогда не могла использовать это слово, шовинизм которого меня коробил; я проклинала их за то, что они нацисты; благодаря этой двусмысленности я, по крайней мере, не вступала в конфликт со своими родителями. Я часто виделась с Лизой; обиженная Францией, она равнодушно относилась к немецкой оккупации. И все-таки она была для меня большой поддержкой. Она была крепкой, смелой, предприимчивой, как парень, и я отлично с ней веселилась. Лиза подарила мне велосипед, который я приняла без смущения, хотя завладела она им далеко не законно. Мы гуляли по окрестностям Парижа, а когда в августе мои уроки прервались, продвинулись еще дальше. Я увидела Иль-де-Франс, его леса, замки, аббатства. Я увидела Компьень в руинах, Бове в руинах, Нормандию в руинах: такое опустошение уже казалось мне едва ли не естественным. Я крутила педали, физическое усилие занимало мое внимание. А манеры Лизы заставляли меня смеяться; порой, несмотря на отсутствие у меня почитания приличий, я бывала все-таки немного смущена: она нарочно провоцировала скандал. В Эврё, войдя в церковь, чтобы осмотреть ее, она вымыла руки в кропильнице. В Лувье в коридоре, ведущем в столовую, стоял умывальник: она намылила себе лицо под изумленными взглядами служанок и посетителей. «А почему нет?» — говорила она мне с некоторым вызовом; и, поскольку каждый ответ следовало неукоснительно обосновывать, пришлось бы призвать на помощь целую философскую систему, чтобы помешать ей сморкаться в свою салфетку. Впрочем, она действительно любила философию, и я давала ей несколько уроков. Она воспылала любовью к Декарту, поскольку он все отметал и воссоздавал мир в достоверности сознания. Однако она не хотела читать его по пунктам и даже по фразам; она спотыкалась на каждом слове, что нередко делало наши занятия весьма бурными. Я не любила бурь, но Лизе они доставляли удовольствие. Она со смехом призналась мне, что семейные сцены, которые в прошлом году она использовала как предлог, чтобы поджидать меня у двери моего отеля, она чаще всего придумывала; и, несмотря на это, она полагала, что, усердно утешая ее, я предоставляла ей права на себя, и она их требовала. Она с жаром упрекала меня за то, что в июне я покинула Париж без нее. Она не соглашалась с тем, что одиночество я предпочитаю ее обществу; когда я совершила прогулку в предместье, о которой рассказала в своем дневнике, она следовала за мной до Орлеанских ворот, повторяя с упрямым видом: «Я хочу поехать с вами». Мой гнев смутил ее; но зачастую просьбы и угрозы разбивались о ее упрямство. Когда вечером мы работали или разговаривали в моей комнате, из-за комендантского часа ей надо было уходить рано; я следила за часами. «Пора», — говорила я ей. Однажды она спокойно заявила: «Нет, я не уйду». Тон ее повысился: прогонять ее невежливо, она может спать здесь, квартира достаточно большая, к тому же ведь я принимала здесь Ольгу. Единственным моим аргументом было мое нежелание, чтобы она осталась; принимать это во внимание она отказалась; я в ярости видела, что комендантский час приближается, и в конечном счете была вынуждена уложить ее в спальне моей бабушки. Этот успех вдохновил ее, и она опять взялась за свое; на сей раз от злости у меня слезы выступили на глазах, не знаю, как мне удалось — ибо она была намного сильнее меня — вытолкать ее на лестницу: безусловно, ее упорство в какой-то момент дрогнуло; однако она тут же опомнилась и стала трезвонить в дверь. Я не поддалась. Когда я заснула, заткнув уши восковыми шариками, Лиза все еще звонила, но уже с перерывами. Утром я обнаружила ее, лежащей на коврике с перепачканным слезами и пылью лицом. Квартира была на последнем этаже, на площадку не выходили другие двери, ее никто не потревожил, и она спала там. Я надеялась, что это послужит ей уроком, но нет: она была неукротима. Мы по-прежнему прекрасно ладили друг с другом и в то же время отчаянно ссорились.
Миновал август, начался сентябрь. К пятнадцатому числу я получила письмо от Сартра, сообщавшее о его переводе в Германию; как обычно, он говорил, что находится в добром здравии и вполне весел. Но я так надеялась на его возвращение, что не выдержала. Вот запись в тетради, где я пыталась снова вести дневник:
«На этот раз я несчастна. В прошлом году мир вокруг меня стал трагичен, и я жила в согласии с ним, но это не было несчастьем. Я хорошо помню, как в сентябре я ощущала себя частицей большого коллективного события, событие меня интересовало. Но вот уже неделя, как все изменилось. Мир утратил очертания. Несчастье поселилось во мне, подобно особой личной болезни; это всего лишь следствие бессонниц, кошмаров, головной боли… Я смутно представляю себе карту Германии с черной границей с проволочными заграждениями, и где-то есть слово Силезия, и еще услышанные фразы, вроде этой: “Они умирают от голода”».
Душа не лежала продолжать; разговор с бумагой с глазу на глаз стал мне невыносим.
Между тем я пользовалась последними погожими днями сентября. Вернувшаяся в Париж Бьянка предложила совершить совместное путешествие на велосипедах; я уже не ждала Сартра и согласилась. Мы сели на поезд до маленького городка в долине Бриер: мне было любопытно исследовать этот район; деревни с их безупречно белыми оштукатуренными домами под соломенными крышами казались почти искусственными; они стояли среди неприветливых болот, безутешность которых меня мало тронула. Я видела Геранд, такой мирный среди старинных укреплений; видела залитое нежным солнцем побережье Морбиана, сосны, песок, скалы, бухточки, осеннее небо, вересковые заросли и Рошфор-ан-Тер, его дома из серого гранита, украшенные красной геранью. Мы ели лангустов, блинчики, вкуснейшие пирожки. Немцев на дорогах мы не встречали, но на постоялых дворах нам много о них рассказывали. Они поглощали омлеты из пяти яиц и целые миски сметаны, тут никогда не видели людей, поедавших такое количество пищи. «Ну и любят же они полакомиться!» — говорил нам официант в кафе Ренна. И тем не менее за эти две недели я почти забыла о немцах: что-то из того, что прежде было отрадой жизни, пробудилось. Потом мы вернулись в Париж.