Бизерта встретила русских настороженно, белая, каменная, с красной крепостью, выходящей прямо на канал, она была немноголюдна, городок населяли просоленные, обветренные рыбаки, потомки корсаров, финикийцев и берберов с черными кудрями, горбатыми носами, некоторые с голубыми глазами.
Русским устроили карантин, будто они чумные, в каждом русском матросе чудился «большевик». Да и когда позволили сходить на берег, мало что изменилось, в городе никого не знали, денег не было, обменивать нечего, разве что у кого-то еще сохранились золотые ордена.
Музыкантов записали в команду линкора «Георгий Победоносец» и стали делиться пайком, хотя и скудным, а все-таки: на донышке сгущенки, немного мясных консервов, хлебца на зубок и плошка чечевицы, – только бы слушать, как эти два рыцаря счастья, два потерянных музыканта санаторного оркестра и примкнувший к ним Братков, наигрывают вальсы, танго и фокстроты, дабы утомленным изгнанникам под синим небом Африки не помереть с тоски.
Мир сосредоточился на корабле – русская школа, православная церковь, старые обычаи, семейные праздники. Многие военные от непереносимой скуки записывались во Французский Иностранный легион. Жизнь словно оцепенела и подернулась льдом, сколько это мог вынести Митя?
В свободные вечера Иона с Щепанским бродили вдоль канала, отражаясь в черной воде на фоне огней базаров и шумных кофеен в поисках работы. Иногда Бизерта им до боли напоминала Крым, только море гораздо сине€е и воздух суше, но тоже волнорез, белые домики, разбросанные по берегу, набережная, маяк на островке, серебристые облака, ложные солнца, гало, близкие звезды, оттенки пламени, песка, неба и океана.
В такие минуты Ионе казалось, что мир подобен водной пене, опутанной сотней марев, а сам он – бесплотен, светел, бездомен, он мог бы ходить по воздуху, такая он малость, легкость, сама душа вселенной…
Блюмкин верил, что все еще образуется, что Митя отыщет какой-нибудь ходкий кабачок, где вышние силы помогут им добиться успеха и обогатиться! Тогда у них будет вдоволь тунца и оливок, лепешек с фенхелем и черным тмином, фиников, и табака, и сладкого вина из черного винограда.
Так он намучился, настрадался, наголодался, наш бедный Иона, за последние месяцы, но никогда не забывал мудрых наставлений мамочки, которая когда еще говорила ему, что милость Господа неисчерпаема, что все прощены и устроены в Его мире. И если припускал зимний дождь, и его ботинки начинали хлюпать, и Блюмкин мог пересчитать камни на дороге, он думал: «Слава Богу, все мы еще живы!»
Еще его золотая мамочка любила повторять, что жизнь человеческая покоится вовсе не на трех китах, а на четырех, которые зовутся макес, ихес, нахес и цорес.
– «Цорес» и «макес» – это сплошь мрак и напасти, вредные болячки, в самом широком смысле – геморрой, – она объясняла Филе и Ларе за добрым стаканчиком изюмного вина, празднуя Царицу Субботу. – Но! Совершенно другое дело – «ихес» с «нахесом». Радость и благополучие, даже гордость, вот что это такое!..
– И хотя круговорот этих четырех китов и есть жизнь… – подхватывал Зюся, – макес, цорес – врагам нашим чтоб так было! А ихес с нахесом, дорогие мои, – да про нас с вами да будет сказано!..
– Аф мир гезукт!
[26] – одобрительно заключал Филя знакомый заздравный тост.
И все выпивали.
Господи, неужели было такое счастливое время?
Господи, неужели оно никогда не вернется?
Господи, ну до чего ж меня тянуло домой, Ботик мне говорил, я понятия не имел, как мои Маруся и Ларочка? Письма из дома не поспевали за передвижением воинства, лишь однажды он все-таки получил письмецо от Маруси в освобожденном Красноярске. Однако места, где развертывалась его одиссея, были не предназначены для грез.
Если б я мечтал о любви, говорил он мне, давно бы чокнулся, дезертировал, был бы зарублен, застрелен. Все отметалось, кроме сумасшедшей жажды жизни, каким-то непонятным образом побеждавшей смерть. Скорей с ужасной тоской вспоминался мне Чех, как я распрягу его, и он идет в поводу, пружиня с каждым шагом, будто не проскакал столько верст по дорогам и бездорожью, косит горящим глазом, волос тонок, мягок, блестит, движения плавные, упругие, столько грации, стати и достоинства, сколько было у моего дорогого Чеха, я не видел ни у одной лошади.
Помнится, уздечку и недоуздок ему сшил цыган Андрей, все примерял, обмеривал, похлопывал по бокам. И такие видения проносились в голове: я купаю Чеха зимой, а потом растираю ветошью, и мой конь, намытый, начищенный, лоснится, переступает ногами от наслаждения, нетерпенья. Не выдержит и начинает уже сам – от удовольствия и радости жизни – кататься по снегу. Перекатывается, оставляя на снегу огромные распаренные по€том и лошадиной солью вмятины. А смыв ненужное, лишнее, встрепенется и благодарным взглядом одарит тебя…
Ларочка плакала тайком, считая сына без вести пропавшим, плененным, если не убитым, письма не приходили месяцами, в воздухе носились ужасные предчувствия! Зато Маруся верила, что Ботик живой, молилась испытующему наши сердца и утробы. Благодаря ее неусыпному надсмотру, не иначе, пуля, метившая прямиком в сердце Ботика, только вышибла у него из руки наган, а случайным осколком гранаты, который непременно унес бы молодую жизнь Бори в царство вечности, – лишь отхватило магазин у его винтовки!
Одно послание с фронта Маруся определенно получила: «открытое письмо Всемирного почтового союза России», а попросту – открытку с фотографией мужа: на нем защитная гимнастерка с перекрестными ремнями. На правом бедре – кобура, на левом – блестит рукоятка шашки. («А это не сабля?» – я спрашивала у деда. «Запомни, сабля от шашки, – он отвечал мне, – отличается сильным изгибом клинка и стальными ножнами. А шашка – это небольшая кривизна и деревянные ножны обтянуты кожей».)
Когда-то в Витебске Гога обучал желторотых призывников науке бранной сечи: после старого доброго «направо руби» и «налево коли» переходили к рубке лозы, глины и чучел. Будто бы противник, печально шутил Боря, застынет, как пугало огородное, терпеливо ожидая, что ты его рассечешь до седла одним ударом!
В общем, шашка на плечевой портупее, гимнастерка и суконные галифе, заправленные в сапоги.
Те ли это галифе, сооруженные Дорой для Филарета? Если незабвенные галифе каким-то чудом оказались невредимы, Ботик вряд ли бы расстался с ними, ведь они для него были талисманом. Но это вопрос: мог ли красноармеец прошагать сквозь кипучее пламя Гражданской войны со всеми ее пертурбациями, а тем паче проскакать верхом – в одних штанах, пусть и пошитых с величайшей любовью? Верней, воображение рисует картину – солдаты валятся от усталости, их лица покрыты слоем пыли, мундиры превратились в лохмотья…
Боже мой, сколь многого я не знаю, и неодолимые трудности на каждом шагу вырастают предо мной с тех пор, как покинула меня моя Стеша, и весь этот грандиозный замысел перелег на мои плечи.
(Хотя, как она однажды заметила, с сомнением глядя на плакат, начертанный подругой «Мы вынесли войну на своих плечах!»: