Красная Армия перла в Крым так, что от Перекопа осталась яма, в которой лежали скрюченные трупы стрелков, и в Сиваше плавали трупы, вздымая руки, голосуя за Революцию, везде были трупы, вода в Гнилом море стала красной от крови, что текла из ран.
– Последний оплот белых, мать вас растак, мы должны добить, уничтожить Врангеля! – кричал Стожаров, размахивая парабеллумом. Он шел по грудь в холодной воде, взламывая тонкий лед, впереди стрелков, пригибаясь от пуль, ибо видел эти самые пули, они летели медленно, плавно, немного закручиваясь, свинцовые бока отражали солнечный свет, а когда падали в воду, шипели, как раздосадованные змеи, тихо ложились на илистое дно, и стрелял наугад туда, откуда они летели. И также он видел, как падал кто-то, бесшумно, медленно, лицом в воду, раскидывал руки, как бы обнимая озеро, прощаясь или приветствуя, под ним окрашивалась коричневым цветом зеленая вода.
И плыли мертвые люди по Сивашу куда-то назад, гонимые приливом. Там, где поглубже, сапоги тянули их вниз, но соленая вода, которая становилась еще солоней от крови и слез, выталкивала на поверхность что есть силы, не давая залечь на дно, как будто озеро не верило, что они все навсегда умерли. Озеро думало, что вот так сразу они встанут, вытрут мокрые лица, выхаркнут горькую воду и пойдут восвояси.
Когда в город вошли деникинцы, храмы звонили во все колокола, армию встречал крестный ход (над Евпаторией навис призрак еврейского погрома, но обошлось), муэдзины звали с минаретов к молитве, начались аресты, казаки расхаживали по улицам, врывались и грабили дома, искали коммунистов. Дамы подносили цветы офицерам, благодарили за избавление. Улицы наполнились празднично одетой публикой.
Иону вызвали в управление внутренних дел и въедливо расспрашивали, как тот очутился в Евпатории. Блюмкин просто и без обмана поведал, что играл в судовом оркестре на пароходе «Святой Георгий», в радужных тонах расписал своего командира: дроздовец, ротмистр, усы палашами, герой хоть куда! Но напали на пароход разбойники вольницы батьки Махно, Йошка-музыкант, как был, в нижнем белье посреди ночи сиганул в холодные воды Днепра, укрылся в ветвях прибрежной ивы, только так и спасся.
Ладно, его оставили в покое.
Санаторий недолго пустовал, туда заселились раненые штабс-капитаны, поручики, подпоручики, прапорщики и унтер-офицеры, теперь они прохаживались по белым лестницам меж греческих богинь, а с ними боевые подруги в свободных платьях и причудливых шляпках с перьями, а то и в пижаме из струящейся ткани с кружевами. Ходили по променаду и ели яблоки, в тот год выдался невиданный урожай яблок, они были везде: на полу, между окнами, в кладовых, везде громоздились янтарные горы. Над Евпаторией плыл яблочный аромат.
Тут же объявился пропавший хозяин виллы Павел Михайлович Анурин, который и оставил оркестр при деле: бойцов победоносной Армии Юга, контуженых, нервно истощенных героев-деникинцев надо было не только лечить, но и развлекать.
Белым играли те же пьесы, что и красным, так что разучивать новые не было нужды: вальс переходил в венгерку, венгерка в мазурку, мазурка в падеспань плюс арии из «Сильвы» и «Цыганского барона».
Однажды офицеры привезли Вертинского, весь вечер он пел для раненых, а Митя с Ионой и Ольгой аккомпанировали ему…
С тех пор как из Евпатории бежали большевики, Митя стал куролесить с утроенной силой, кутил без всякой меры, будто перед Всемирным потопом, провозглашал, что художник – это всегда путь прозрения и освобождения, а жизненные болезни лечатся хорошей дозой разумной отрешенности, словом, ощущал полную свободу и беспечность.
В отличие от Ионы, даром что у того теперь были стол, и кров, и Ольга Эйзенбраун, – часто ранним утром он уходил в степь, ложился на землю и, глядя на зависшего в полете кобчика, плакал от тоски. Ему казалось, что золотая пора его пролетела, уж никогда он не будет играть так порывисто и страстно, как в юные годы под витебскими небесами.
Порой он слышал, старый Эйзенбраун бормочет: «Господи, избави рабов Своих, как избавил Давида от рук Голиафа. Господи, избави нас, как избавил Иону из чрева огромного кита. Господи, избави нас, как избавил Петра, шествовашего по водам…» И сердце сжималось, ибо ясно было и Ольге, и Якову, и самому Ионе, что разлука лишь ненадолго отложена и что зажат он в какой-то стесненный и мрачный угол, а буйный ветер октябрьский раздвигает горизонты: стоит сделать шаг, и ты провалишься в бездонную пропасть, и это падение будет длиться вечно.
В конце октября по Крыму полетели реляции Главкома Русской армии Врангеля:
«…По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех, кто разделял с армией ее крестный путь… Дальнейшие наши пути полны неизвестности…»
В евпаторийский порт подваливали корабли. На них спешно грузили воду, провиант, днем и ночью шла погрузка угля, в управлениях разбирали архивы, упаковывали дела. К пристани стекались подводы, автомобили, экипажи, везли домашний скарб, солидные, желтой кожи, чемоданы, клетки с курами… Толпы людей выстраивались в нескончаемую очередь – с корзинками в руках, узлами и баулами, переметными сумами с притороченными одеялами, попонами, полушубками, многие брели налегке, безо всякой поклажи…
Оркестр поделился на тех, кто подумывал остаться: «А, будь что будет, я же музыкант…» и тех, кто готовился к отъезду: «Брат, ты же тут играл тустеп для белых, развлекал, дул в трубу, а не в подполье прокламации сочинял…»
– На сей раз мы влипли, – сказал Щепанский.
По слухам, в ближайшей русской деревне уже образовался революционный комитет, туда приезжали большевистские агитаторы. Крестьяне наносили им вина, хлеба, яиц, сала и отказались взять деньги. На северо-востоке все время слышалось глухое грохотанье. Одни говорили, вроде большевики уже обстреливают город, другие, – что это добровольцы взрывают за бухтой артиллерийские склады.
– Пора сматываться, – решил Митя.
Сердце Ионы упало, как тогда на пароходе «Красный Юг», да нет же, как его, «Святой Георгий»: бежать, куда-то скрываться от надвигающейся опасности!
Вечером они с Ольгой и Яковом играли в преферанс. У всех было тяжело на душе, но каждый старался не подавать виду.
– Надо ехать… – сказал Иона.
Ольга поднялась и молча стала подкладывать в самовар угольки.
– Едемте со мной…
Яков горько усмехнулся. Как можно бросить его бесценные скрипки? Виолончели? Да, сейчас в них нет надобности, грохочут пушки и музы молчат, но, кто знает, может быть, когда-нибудь потом жизнь снова войдет в свое полноводное русло, люди вспомнят о музыке, и его маленький гешефт превратится в крупную коммерцию. Нет-нет-нет, Яков Эйзенбраун не покинет свой магазин, даст бог, обойдется. А Ольга его одного не оставит, это ясно.
– В общем, как скажешь, – Иона со вздохом ответил Щепанскому.
Они сидели в турецкой бузне и пили мутный напиток из перебродившего пшена. Сырая полутемная каморка была увешана яркими картинами баталий греко-турецкой войны, изображенных столь празднично и пышно – любо-дорого поглядеть.