Ей отворили воротца, сплошь забитые снегом. Она пролезла. Древняя старуха в ватном бесцветном шугае сидела перед Улькой у стола, на столе в медном шандале горела свеча, ее пламя шарахалось на стороны и от тихих слов старухи, и от слов Ульки, дышащей холодом улицы.
– Надо чего чернице-вдовице?
– Напой меня, бабка, зельем, таким, чтоб плода не было…
– Блуд свершился давно ли?
– Сей ночью!
– Ой, ты! Ой, ты! Пошто тебе зелье? Дитё – радость! Дитё – свет месяца… малое дите! Большое дитё – свет солнышка! Оно играет, за груди имает! Оно целуется, милуется… Душа, глядючи, у матери радуется… а слова заговорит – адамантом дарит! Ой, ты!
– Пой меня всякой отравой – сызнесу, а младень будет – решусь жизни!
Старуха, качая седыми космами, сходила в малую камору, принесла в деревянной чашке, до краев наполненной, черного питья.
– Пей, безжалостная!
Улька, откинув монашеский куколь озябшими руками, жадно схватила чашку и в три глотка выпила.
– Еще бы выпить, бабка?
– Еще изопьешь – кровями изойдешь!
Из своего черного одеяния Улька достала алтын серебряный.
– Бери! Верное ли твое питье?
– Верно, черница-вдовица! Иди, почивай спокойно, жди кровей… Коли много будет крови, приходи – уйму!
Улька ушла.
Той же изогнутой, заваленной снегом улочкой брела черноризница, брела к пустырям на окраинах Москвы, – нередко пустыри заселял какой-нибудь боярский захребетник. Большой клок насельник обносил тыном, в тыне ворота во двор, посреди двора строил избенку, иногда и часовню имени своего святого, а свободное место во дворе сдавал ремесленникам и другим таким же боярским страдникам, как и сам.
В такие дворы любили селиться те, которые исповедовали Аввакумово двоеперстие. Они селились на заднем дворе ближе к тыну. В тыне делали лазы на случай обыска да, кроме того, если место было сухое, строили часовню и без попа пели и обедню и вечерню у себя, не ходя в церковь, а в часовнях таких рыли подполье, и проходы подземные, и тайники. Улька пришла к себе. Пять стариц перед налоем, с зажженными свечами толковали раскрытый лицевой Апокалипсис. Четверо, крестясь, слушали, старшая поучала:
– Зрите ли, сестры, змия о седми главах?
– Зрим, зрим!
– Толкуй нам, сестра Соломония, а мы слышим и зрим!
– Змия сего напояют из чаши праведники в светлых одеждах…
– А што сие знаменует?
– Зрите дале, сестры: на змие в багрянице, в златой короне, восседает жена пияна кровями праведников, и жена та – вавилонская блудница!
– Господи Сусе!
– Чти нам, сестра Соломония, что речено про блудницу в святой книге?
Старшая старица громко прочла:
– «И видех жену пиану кровьми святых и кровьми свидетелей Иисусовых… и дивихся, видев ее, дивом великим вси…» Сказую вам, сестры, блудница пьяна кровьми святых. Это никонианская церковь! Кто убивает праведников, учеников Аввакума и страстотерпца Павла Коломенского? Кто гонит в Даурию дикую нашего сподвижника отца Аввакума, коего призвали, штоб устрашить и покорить, а не покорился им, и ныне по цареву повелению закован в чепи и удален на Воробьевы горы?
– Горе нам, горе оле, оле, бедным!
Улька, войдя, скинула верхнюю одежду, развязала тесемки кожаных улядей, сбросила их под лавку и легла у коника, близ дверей.
– Где была и грешна ли, сестра?
– Грешна, сестры, много, много грешна я…
– Истязуй себя!
– Изгони беса!
– Нет, сестры, не спасет истязание… видела его и не могу не видеть!
– Забудь его, искусителя! Бес, он сам бес, али не ведаешь?
– Не ведаю, сестры! Если изгоню его из моих очей, тогда и света мне не надо зреть!
– Чти молитву, чти молитву!
Старицы, покинув налой и книгу, обступили Ульку. Она говорила, как в бреду:
– Сестры, мир без него – вечная ночь… в этой ночи только он, соблазнитель мой, светел, как ангел…
– Плюнь! Сатана, сатана!
– Нет его, и все для глаз моих тьма!
– Чти молитву.
– Пусть так – она спит и… бредит…
– Несите Аввакумову ряску, накроем, спасет…
Старицы принесли из прируба черное, накрыли Ульку с головой.
7. Брат
У ворот родного дома Сенька понял, почему Улька хотела переждать до утра: ворота были переделаны и не как у отца Лазаря – не запирались всю ночь, – новые ворота были заперты. Только на рассвете старик дворник их растворил. Ночью стучать в ворота и говорить с караулом решеточных Сеньке было опасно. Войдя во двор, он приказал старику:
– Пожду, а ты скажи хозяину: Семен-де, Лазаря Палыча сын, пришел.
Дворник спешно вернулся, провел Сеньку и отворил ему дверь в повалушу. Высокую поднял в свое время повалушу Лазарь Палыч и горницы возвел большие: «Хочу, чтоб в моих покоях было просторнее, чем в боярских!» При свете зимнего утра и при свечах, горевших в шандалах на столе, в большом углу, Сенька, стоя в дверях, увидал человека, по воспоминаниям прежних лет мало похожего на брата Петруху. Среди повалуши стоял человек смелого вида, чванливый, так показалось ему, но с веселыми глазами, а платьем боярским напоминал жильца, только что приехавшего на государеву службу и еще не успевшего обноситься. На молодце кафтан мясного цвета стрелецкого покроя, но отороченный по вороту и подолу бобром. Шапка – околыш куний – шлык большой малиновый, скошен ради ухарского вида на правый бок. По кафтану камкосиный
[265] кушак с кистями из золотых тряпок
[266], ворворки на кафтане и поперечные нашивки – тянутого серебра. Только по концам буйно вьющихся русых кудрей Сенька, признал свою породу. На шапке брата, повыше куньей оторочки, знак стремянного полка – крупная золоченая звезда-бляха. У брата борода не длинная, русая, окладистая.
– Эк тебя, молодшего сына Лазаря, в костях подняло! Широк и велик. – Петруха сказал это со смехом, не двигаясь с места.
Сенька все еще стоял в дверях, пригнув вперед голову.
– Чего гнешься? Припри дверь да обнимемся! Родня ведь!
Не оглядываясь, Сенька нащупал скобу, запер дверь и шагнул к брату. Они крепко обнялись.
– Митревна! – крикнул Петруха. – Неси браги: гость у нас! У меня же день сей просторной.
Из прируба повалуши вышла опрятно одетая пожилая женщина, принесла на стол малый жбан и два оловянных ковша, потом торопливо пошла в прируб, вернулась к столу с точеным деревянным блюдом, на блюде – жареная рыба, хлеб и нож. Поклонилась, сказала негромко: