Перечислю всех, кого помню: Филоненко, Калужнин, Чахотин, Дорман, я — люди «ученой» профессии; Морозов и Улин — художники; инженер Заферман, юрист Канцель, экономист Минущин; из остальных шестнадцати я запомнил моего непосредственного соседа — бакалейщика Фейгина с rue des Rossiers, человека грубого и плохо воспитанного, но симпатичного и простого, который не уставал повторять: «Что бы люди ни говорили, для нас, евреев, не было лучше страны, чем Россия, лучше народа, чем русский народ». Был еще поэт Райсфельд — очень оригинальный человек.
Таким образом, из 26 жильцов камеры мне запомнились лишь 12 человек. Остальные были вполне приличные люди, однако не оставившие устойчивых воспоминаний. Нашу камеру сейчас же произвели в «трест мозгов», причем в лагере изменников это прозвище употреблялось с издевательством и ненавистью.
В день моего вселения произошла раздача кроватей и матрацев. Для этого вытащили из склада несколько тачек, и было совершено несколько поездок в один из отдаленных бараков, где со времен казарменных было сложено большое количество кроватей и матрацев. Иные из нас не ждали прибытия тачек, а клали матрацы себе на головы, и издали диагональная дорога через луг напоминала разворошенный муравейник, когда процессии муравьев перетаскивают яйца и куколки. Это зрелище приходилось видеть еще много раз.
Первое собрание «совета университета» имело место в камере, где жили Одинец и Зеелер. В нем, помимо хозяев, участвовали я, Дорман, Чахотин и Зандер. Мы установили три типа деятельности университета: 1) систематические курсы, 2) отдельные лекции и чтения, 3) преподавание языков, ремесел и т. д., — так, чтобы из пребывания в лагере наши товарищи по заключению вынесли некоторые полезные в жизни знания и профессиональные навыки.
Речь зашла о пополнении преподавательского состава. Мы, жители камеры «трест мозгов», предложили Левушку для преподавания математики и немецкого языка, Филоненко — для преподавания правоведения, Bataillon — для преподавания испанского языка. Это встретило сочувствие, но Одинец резко и несправедливо отозвался о Филоненко, который, однако, с академической точки зрения занимал более высокое положение, чем Одинец. Это меня неприятно поразило, и сейчас, когда наши пути с Филоненко совершенно разошлись, я продолжаю думать, что был прав тогда: нельзя отнять у Филоненко его блестящей эрудиции и ораторского таланта. Мы все-таки поставили на своем, к большому неудовольствию Одинца, и отмечу, для памяти, аргументы, очень характерные для него:
Я: Филоненко — человек с очень обширными знаниями и большой инициативой; уже будучи блестящим инженером-кораблестроителем, он закончил Faculté de Droit
[829] в Париже.
Одинец: У него совершенно отсутствует научная база.
Я: Она настолько отсутствует, что его докторская диссертация была премирована и настолько привлекла всеобщее внимание, что один оксфордский специалист говорил, что во Франции есть новый блестящий юрист Филоненко, как будто грек по национальности.
Одинец: Он был прав в том смысле, что Филоненко — grec по вкусам и по специальности.
Я: Последующие печатные работы Филоненко побудили Брюссельский университет предложить ему кафедру международного права, которую он и сейчас занимает.
Одинец: Ну, что такое Брюссельский вольный (это слово он произнес с презрением) университет? Это какая-то частная школка.
Я: Вы совершенно напрасно так говорите. Этот университет занимает в науке очень высокое место, а «частными школками» являются и крупнейшие американские университеты.
Одинец: А сейчас Филоненко не занимает никакой кафедры. Конечно, немцы выгнали его оттуда.
Я: Очень странный аргумент.
Одинец (сердито): Как хотите. Только за его преподаванием надо будет серьезно наблюдать.
Этот разговор заставил меня усомниться в моральных качествах Одинца. Последующее только усилило это впечатление
[830].
Первая лекция в лагерном университете была прочтена Одинцом, который взял на себя курс русской истории. Я прослушал с большим интересом, хотя мне она ничего нового дать не могла. Речь шла о начале Руси и славянском расселении. В сущности, изложение не давало ничего сверх первой главы учебника Иловайского
[831] с примесью Костомарова, Ключевского и Милюкова
[832].
С одной стороны, Одинцу хотелось отойти от норманизма, а с другой стороны, он не решался, принимая во внимание немецкие и германофильские уши, это сделать; получался сумбур, тем более неприятный, что после, скажем, семи минут норманизма, самого традиционного, следовал антинорманнский выпад с указанием на нашу самобытность, и каждый раз — со ссылкой на факты: или существующие, или же ложно истолкованные. Так, он заявил, что раскопки под Смоленском не дали никаких указаний на норманнское влияние. А я сам видел тысячи норманнских погребений, и каждый раз раскопки давали норманнское вооружение и вещи норманнского быта. Ими был наполнен Смоленский археологический музей, и еще недавно я прочитал про новые находки этого рода под Смоленском в Гнездове.
С точки зрения философии истории это был Иловайский с робкими потугами ввести исторический материализм, что давало что-то, подобное работам Тьерри и Гизо. С точки зрения ораторского искусства вся эта мешанина была, однако, хорошо подана; у Одинца был несомненный преподавательский талант. Ему очень аплодировали. Критиковать очень не приходилось, однако про Гнездово я ему все-таки сказал.
Моя первая лекция была посвящена развитию математики в России. Мне, конечно, было невозможно вдаваться в детали; приходилось давать скорее историко-биографический материал, говорить о господствовавших тенденциях в развитии математики в Европе и о месте русской математики в этом процессе. Целью моей было опровергнуть утверждения иностранной (в особенности французской) прессы о ничтожестве русской науки и показать, что уже в первой половине девятнадцатого века она была на высоком уровне, а сейчас стоит на первом месте. К математике в виде лекций публичных я более не возвращался: мы организовали для подготовленных специалистов курсы и математический кружок с рефератами, для неподготовленных — занятия школьного типа, и для широкой публики я читал курс описательной астрономии.