Как только нас водворили в камеры, мы стали размещаться по постелям. Я залез на свой первый этаж, передвинул чемоданчик, сел, свесив ноги, и осмотрелся. Моими визави оказались бородатый и волосатый священник (отец Константин), уже упомянутый граф Игнатьев, пожилой бритый человек (шофер Емельянов, бывший врангелевский офицер), худой, с горбатым носом, кадыком, бритый и уже весьма подержанный господин (барон Рауш фон Траубенберг). Кто был сзади меня, в тот момент я не видел.
Произошел следующий разговор:
Емельянов: Не понимаю я немцев. Ну, арестовали бы советских граждан, а они берут и нас; вон, смотрите, кого тут только нет: и великие князья, и графы, и адвокаты, и врачи, — и все это эмигранты. А где же советские граждане, спрашиваю я вас? И при чем тут мы?
Я: Немцы делают вам честь, предполагая в вас элементарный патриотизм.
Игнатьев: Ну, этого-то тут не найти. И я, и все мы — германофилы.
О[тец] Константин: Говори, голубчик, за себя.
Игнатьев: Чего же за себя? Посмотри кругом. Да и откуда может явиться патриотизм, когда через две недели война будет кончена, Советы будут биты?
Я: Вы так в этом уверены?
Игнатьев: Еще бы! Я, как старый офицер, говорю вам, что Красная армия не имеет командного состава, не имеет штаба, не имеет техники.
Я: А я, как старый офицер, говорю вам, что Красная армия имеет штаб, имеет технику, имеет командный состав, и немцы будут биты.
Тихий голос сзади (принадлежавший, как оказалось потом, Левушке Калужнину) шепчет мне: «Что вы делаете? Здесь полно шпиков; они вас провоцируют».
Я замолкаю, а разговор продолжается.
Игнатьев: Да и мелкие народности, угнетенные большевиками, сейчас же поднимутся, например — Кавказ.
Некто снизу (оказавшийся немецким шпионом грузин Боридзе, освобожденный на следующий день): Все кавказцы сдадутся.
Игнатьев: А Прибалтийский край? Все пойдут за немцами. Не правда ли, барон?
Рауш: Совершенно в этом уверен.
Услыхав эту неожиданную реплику, я с интересом вглядываюсь в его хищную птичью физиономию, и мне начинает казаться, что я уже видел ее, и припоминаю, что в 1921 году я ездил в Петроград в составе междуведомственной комиссии и представителем Наркомпрода был коммунист Траубенберг, лохматый и славный малый. Его спутник, Вундерлих, тоже коммунист и его большой приятель, сказал про него: «Ведь он — барон Рауш фон Траубенберг. Слушай, лохматый, а где же твои братья?» — «Вероятно, в эмиграции, если живы», — ответил он.
«Ну, господа, надо спать; все мы устали, а завтра нас рано поднимут», — приглашает о. Константин. Все замолкают, и каждый предается своим думам. Все мои мысли, конечно, направляются к тебе, и я стараюсь себе представить, как ты провела этот день, куда ходила, кого видела; стараюсь мысленно оградить тебя от всех опасностей и перебираю различные предположения; только бы, только бы они не осуществились!
[808]
Рано утром 23 июня 1941 года нас подняли, дали напиться кофейной жидкости и с теми же предупреждениями относительно попыток побега повели усаживаться в автокары. За это время я несколько лучше разглядел своих товарищей по плену.
Всем бросался в глаза худой человек, блондин среднего роста, с сумасшедшими глазами и огромным грузом на плечах, под которым он гнулся. Это был небезызвестный художник Лев Смарагдович Чистовский. Он присоседился ко мне и Левушке Калужнину: «Вы оба — математики и немного физики? Очень хорошо. Я тоже этим интересуюсь и изучаю все переходы: словесные, философские и материальные. У вас — теория ионов, а мы, мистические философы, переходим к эонам
[809], и все это воплощается в йони:
[810] старое арийское слово, так много выражающее». При этих словах в его глазах появились странные жадные огоньки, а мы поняли, с кем имеем дело.
Из подвалов вылез пожилой француз с розеткой Почетного легиона. Это оказался социалист Henry Sellier — сенатор, бывший министр, знаток муниципальных вопросов. От него мы узнали, что арестовано большое количество левых французов, в особенности — коммунистов.
Нас повезли кружными путями через Drancy на какую-то станцию какой-то железной дороги. Я и до сих пор не знаю, какая это была станция, — по-видимому, большая и новая, с длиннейшими бетонированными платформами и постройками style moderne
[811]. Поезд ждал нас. Публика была оттеснена на значительное расстояние и с любопытством наблюдала нашу посадку.
Из Hôtel Matignon нас выезжало накануне не более ста человек на двух или трех автокарах, а здесь оказалось свыше пятисот
[812]. Очевидно, имелись другие сборные пункты. В том отделении, куда я попал с Левушкой, были еще двое русских и четверо французов. Трое из них были молодые симпатичные ребята, а четвертый напоминал старую толстую облезлую крысу, типа bistrot
[813] из северного квартала; это был коммунистический депутат Pillot. Остальные французы его явно обходили; нам это было непонятно, равно как и то, каким образом такая гнусная физиономия досталась коммунистическому депутату. Он старался заговаривать с соседями, произносил сверхпатриотические фразы и выражал уверенность в победе доблестной Красной армии; в ответ получал молчание, и мы также инстинктивно старались его игнорировать.
Поезд простоял довольно долго. Когда он тронулся, нам раздали очень хороший хлеб с маслом и медом и при этом разъяснили, что арестовавшая нас немецкая администрация не предусмотрела нашего кормления, и солдаты из охраняющего батальона кормят нас из своего пайка. Это было, конечно, очень мило и показывало как будто некоторый антагонизм между политической полицией и армией.
Поезд шел, и люди знающие установили, что мы находимся на северной сети; вопрос был в том, куда нас везут. Одни говорили, что везут в Германию, другие — в Польшу или Голландию, третьи высказывались за какой-нибудь близкий к Парижу французский город. Шансы этой гипотезы уменьшились, когда прошел первый час пути и не было признаков остановки. Когда миновал второй час, все решили, что нас везут в Германию, и это вызвало понятное уныние. Однако в конце третьего часа поезд остановился: Compiègne
[814].
[815]