Первые дни после нашего возвращения мы очень много выходили: не по необходимости, а чтобы посмотреть физиономию города при немцах. Город был пуст. Не было той спешащей толпы, которая во все часы дня и вечера создавала подвижный фон парижской жизни. Не было автобусов и такси. Ходило очень сокращенное метро. Полицейские были на своих местах, но это были не те самоуверенные полицейские, хозяева улицы, к каким мы привыкли, а робкие, как бы высеченные, не поднимающие голоса, скорее упрашивающие, чем приказывающие, и гораздо более симпатичные.
На главных улицах находились немецкие регулировщики со своими дисками. Сколько-нибудь приличные гостиницы были заняты немцами и ограждены специальными барьерами. У барьеров дежурили всегда очень сконфуженные французские полицейские. Всюду сновали немецкие военные автомобили, и французские полицейские вытягивались и отдавали честь немецким офицерам, которые снисходительно откозыривали. Иногда немецкий офицер подзывал для какой-нибудь справки полицейского, и тот подскакивал с очень довольным видом, как будто его погладили по голове.
Boulevard Montparnasse и окружающие улицы были полны немецкими военными всяких рангов в сопровождении французских девиц и дам всяких положений, но одной и той же профессии. Нам это весьма не нравилось, — и не только нам: мне приходилось видеть, как немецкие офицеры высоких чинов все более и более хмурились, наблюдая эту картину, и часто подзывали младших по чину гуляк, чтобы проверить их документы и, во всяком случае, сделать нагоняй.
Кафе и рестораны торговали очень бойко, дансинги были открыты. Музейные ценности были вывезены, а музеи закрыты, но главные общественные здания оказались открыты. Всюду были группы немецких военных туристов: к Пантеону, Notre Dame, Palais de Chaillot
[649] и т. д. беспрестанно подъезжали немецкие автокары и выгружали команды, которые строились, обнажали головы, приготовляли фотоаппараты и входили, в то время как такие же команды выходили, строились, убирали фотоаппараты и влезали в автокары. Однако, по большей части, в этих группах были не простые солдаты, а унтер-офицеры или кавалеры орденов. Значит, туристический обзор Парижа являлся своего рода военной наградой
[650].
То, что мы особенно оценили в Париже, — возможность оставаться без всякого прямого контакта с немцами. В провинции это было невозможно и приходилось постоянно разговаривать с ними, что, конечно, интересно, но морально тяжело, а подчас невыносимо, и просто опасно.
Что было совершенно невыносимо в Париже, так это лакейский тон прессы. Стало появляться, например, еженедельное иллюстрированное издание «Semaine»
[651], и в нем маленькие заметки на каждый день давал de la Fouchardière. Мы знали его как сотрудника многих левых изданий — «Canard enchaîné»
[652], «Œuvre» и др. Он все время держал тон налево — за свободную мысль, против расизма, против фашизма, хотя иногда провирался: выступил с изъявлениями дружбы к фашисту — префекту полиции Chiappe, за что был изгнан из «Canard enchaîné»; поместил в «Œuvre» заметку «Mourir pour Danzig?»
[653] в стиле такой же заметки Déat, но левые круги все время приписывали эти отклонения политической неграмотности, случайным влияниям, а в общем все-таки считали его своим. И вот этот свой в «Semaine» вдруг повел такую гитлеровско-расистскую кампанию, что все только ахнули. И не он один…
Появился «Au pilori»
[654]. Густая была штука. Списки евреев — волонтеров во французской армии: приходите гестаписты и берите их, они осмелились бороться за Францию против Германии. Списки евреев-профессоров, масонов с адресами. Наш «приятель» Brumpt — антисемит, реакционер, который еще перед войной отстранял евреев от работы в своей лаборатории, а с объявлением войны выгнал от себя всех иностранцев, и тебя в том числе, — здесь вдруг был разоблачен в качестве матерого еврея и чуть ли не члена всемирного кагала. Это был номер высоко юмористический, и я думаю, что Brumpt легко смог доказать свое арийское происхождение, но сколько невинных людей стали жертвами этих французских журналистов-предателей.
Едва отдохнув воскресенье, ты побежала 1 июля в Сорбонну, чтобы возобновить работу, хотя возобновлять в этот момент было нечего и не с кем, а главное — с целью осведомиться. В лаборатории никого не было: Pacaud находился еще в Bordeaux, куда его эвакуировали; May сидел в бесте
[655] у себя в «имении»; Bruns еще не приехал. M-me Prenant тоже находилась в Bordeaux. Мы повидали разных лиц из разных кругов и слоев: и низших сорбоннских служащих, и дам из секретариата факультета, и секретаря Académie de Paris M. Guyot, приятеля Пренана. Никто ничего не знал. Ты побывала даже у декана Maurain, моего давнего неприятеля, и предложила ему, мило и бескорыстно, свою помощь в качестве переводчицы; он был любезен, но предложение отклонил. От времени до времени мы виделись с Фроловым и обменивались информациями и впечатлениями.
Мы повидали Bruns только 10 июля; у него тоже не было никаких сведений о Пренане. Списки пленных офицеров стали опубликовываться и вывешиваться в разных местах Парижа, но его фамилия не появлялась. Мы обратились в центр по розыску пленных — кажется, где-то на rue de Valois — и тоже без толку. Только к 12 июля мы получили, через Bruns и Фролова, первые смутные сведения о том, что Пренан находится в плену. После выяснилось, что эти сведения шли от какого-то офицера, который якобы переплывал вместе с Пренаном какую-то реку на севере Франции и спасся, а Пренан был взят. Эти сведения были ложные и вздорные, но в тот момент звучали бодряще. А 16 июля мы получили первую открытку от Пренана с извещением, что он — в плену в таком-то офицерском лагере, и адресом, по которому ему можно писать.
В газетах стали появляться заметки, что немецкое правительство собирается освободить тех пленных офицеров, которые участвовали в предыдущей войне, а также тех, которые необходимы на их культурном посту. И то и другое относилось прямо к Пренану, и мы снова побывали у Guyot. Он сказал нам, что ректор охотно возбудит ходатайство об освобождении Пренана, но они боятся вето из министерства в Vichy
[656]. Я пошел разговаривать по этому поводу с Langevin, который сказал, что он лично очень сочувствует, но сам находится под ударом, и его вмешательство может только повредить. Это, конечно, было правильно.