– Насколько я поняла, – продолжила Татьяна Дмитриевна, – здесь собраны все его рецепты. Есть ли тот самый, антираковый, из катрана, – не знаю. Не смотрела. Не могу на это смотреть. Поглядите, Настенька, сами. Авось вам с Арсением пригодится.
Настя машинально взяла тетрадь. А старушка продолжала:
– Может – я все думаю – тогда, в сорок шестом году, мой муж в самом деле великое открытие совершил?… Только поспешил он! Слишком прямодушным оказался, настоящим Дон Кихотом! Может, если б он перед тем, как выступать на собрании, доверился – я бы его уберегла? Смогла бы его убедить не лезть на рожон на том собрании, проявить дипломатию, хитрость… Может, я бы его не только от лагерей избавила – но и помогла бы ту работу завершить? Работу, ради которой его, может, бог в этот мир призвал?
– Ох, не корите себя, миленькая Татьяна Дмитриевна, – вздохнула Настя. – А то я тоже начну себя ругать – за Сенюшку… За то, что я чего-то для него не сделала. Или что-то сделала не так… И плакать буду…
– А давай поплачем, – ровным голосом (будто предлагала еще вина выпить) произнесла Татьяна Дмитриевна. – Как врач говорю: помогает.
И Настя вскочила со стула, бросилась к ней в объятия и зарыдала.
…Настя провела в Южнороссийске два дня. Они с Татьяной Дмитриевной подолгу гуляли по набережной у моря. Смотрели на свинцовые осенние волны, дышали воздухом – влажным, осенним, но все-таки теплым (в сравнении с московским)…
Они много разговаривали. Бабушка Арсения, казалось, всю свою жизнь торопилась рассказать Насте. И молодость свою, студенческую, военную; и короткое послевоенное счастье с обожаемым Николенькой; и долгие годы ожидания, когда неизвестно, дождешься ли любимого человека… И про спокойное счастье последних лет, про их тихую и ладную жизнь с Николаем Арсеньичем… Рассказывала и про сына их непутевого Игорька (отца Сени), и про его нескладную жизнь и очень недолгое счастье…
Настя тоже много о чем поведала бабуле: о себе, Арсении, матери, бабушке с дедом… О крохе Николеньке, о неудачной жизни с нелюбимым мужем… Она ловила себя на мысли, что ни с кем из московских подруг – ни, тем более, с матерью – она не была (и не могла быть) настолько откровенной, как с этой пожилой, ставшей ей такой близкой женщиной.
Когда Настя уже уезжала в аэропорт – таксист ждал, вещи были погружены в багажник – Татьяна Дмитриевна обняла ее во дворе, крепко-крепко, словно прощаясь навеки, прижалась, а потом отстранила Настю и протянула ей большой желтый конверт.
На конверте было написано нетвердым, старческим почерком:
Только для Арсения и Насти. Вскрыть после моей смерти.
Когда самолет «Ту-154», уносивший Настю в Москву, едва оторвался от взлетной полосы, она полезла в сумочку.
Достала конверт, переданный ей напоследок Татьяной Дмитриевной.
В ряду она сидела одна: соседей никого, через плечо никто заглядывать не будет.
«Прости, бабуленька, – прошептала она. – Не буду я ждать твоей смерти. Я – любопытная».
Настя вскрыла конверт. В нем оказались два письма – старых, выцветших. Написаны они были хорошо знакомым ей почерком.
Содержание писем оказалось настолько ошеломляющим, что Настя до самой Москвы просидела в своем кресле, свернувшись в клубочек, как в детстве. Сидела не шевелясь, уставив невидящий взгляд в иллюминатор, за которым неслись клубы серых зимних облаков.
Арсений. Пермская область, город Соликамск, декабрь 1988
Воля. Воля!
Вот что потрясло его больше всего.
Свобода. Он мог идти, куда хотел. Смотреть, на что хотел. И делать, что хотел.
До отправления пассажирского поезда Соликамск – Москва оставалось еще два часа, и Арсений отправился просто бродить по городу. То, что он мог без цели, без смысла идти, куда глаза глядят, доставляло ему неизъяснимое наслаждение.
Его занесло в район, застроенный одноэтажными частными домами. Он шел по сугробистой улице, заглядывая мимоходом в окошки. И его все удивляло и умиляло.
Занавесочки на окне. А за окном – комнатный цветок. И чайник. А между рамами лежат вата и яблоки. На подоконнике стоит гриб: коричнево-бурая жижа в трехлитровой банке.
Видеть это все – и занавесочки, и чайник, и комнатные цветы – было удивительно. Он настолько, оказывается, соскучился по этим милым мелочам, символизирующим дом, семью, уют! А ведь в лагере он даже забыл про их существование. Вычеркнул их из памяти!…
И теперь даже домашний гриб на подоконнике – страшный, лохматый, ранее Арсению ненавистный – казался настолько родным, что он готов был расцеловать банку.
На веревке висело закаменевшее белье – простыни и подштанники.
И оно, это белье, свободно покачивающееся от ветра, тоже было символом воли.
Снег скрипел под кирзачами. Морозное дыхание столбом, как дым, поднималось вверх. Ноздри индевели от холода.
Откуда-то донеслась музыка. Арсений остановился. Мелодия была странная, никогда им не слышанная. Пели на русском языке – но непривычным, ломким, каким-то не советским голосом.
Певец делал странные ударения на словах и голос его звучал (неожиданно для песни, исполняемой на русском языке) со сдержанной страстью. «Я! – выкрикивал певец. – Хочу быть с тобой! Я так! Хочу быть с тобой! – а потом низким, яростным голосом: – И я буду с тобой…»
Песня, доносившаяся из чьей-то открытой форточки, из какого-то домика, зацепила Арсения. Заставила его остановиться, замереть.
И он, мгновенно взбудораженный песней, против желания, вспомнил ее. Настю. Вспомнил ту, чей образ – взгляд, улыбку, дыхание – он старательно избегал вспоминать все эти долгие годы. Ту, о которой он заставлял себя не думать все эти тысячу с лишним дней – и тысячу с лишним ночей…
…Ее письмо настигло его уже в лагере. Оно пришло только через полгода после того, как было отправлено.
Все это время он старательно пытался выкинуть ее из головы. Ее – как и весь остальной, вольный мир. Но Настю – в первую очередь. Он старался смириться с тем, что ни ее, ни свободную жизнь он больше не увидит. Десять лет – слишком долгий срок.
Арсению удавалось забывать о Насте днем. И это оказалось нетрудно. Слишком много враждебности было вокруг, слишком хотелось есть. Слишком много сил приходилось прилагать, чтобы сохранить собственное достоинство.
Но ночью Настя часто приходила к нему. Приходила во сне. И никогда она не упрекала его, не плакала, не грустила. Она смеялась, они сидели где-то в ресторане, она брала его за руку, они гуляли по Нескучному саду… Она приближала свое лицо к нему и целовала. Просто целовала – и никогда ничего больше.
А потом пришло письмо.
Милый, дорогой, любимый Арсений!
– начиналось оно.
Сенюшка!
Наверно, я тебе доставлю много горя этим письмом, но знай прежде всего другого, о чем мне придется тебе рассказать: я любила тебя, люблю, и, наверное, всегда буду любить. Что бы со мной не случилось и где бы я ни оказалась. И я сделаю все, чтобы освободить тебя. Все! Излишне говорить, что я не верю и никогда ни на секунду не поверю в то, что ты виновен. Ты не мог этого сделать. Не мог. Я знаю это. Произошла чудовищная ошибка. И я добьюсь, чтобы эту ошибку исправили. Ты вернешься. Я сделаю все, что в моих силах – и даже больше. И когда ты вернешься, мы будем вместе…