Двое дедовых младших детей решились на продуманный бунт и побег. Любимая история матери (за исключением истории про чайник) повествовала как раз об отцовом отделении. Сама-то она — девочка из рабочей семьи, из домишки с уборной во дворе, но зато окрыленная поддержкой отца — выиграла какую-то небывалую стипендию для учебы в Кембридже на факультете английской филологии. Что она чувствовала, отправляясь туда? Думаю, легкую головную лихорадку честолюбивой умницы и неизъяснимый страх перед новой, высшей средой. Ее Кембридж был смесью небесного рая и сада Червонной королевы
[97] с его чередой произвольных препон и унижений. Она до самой смерти переживала тогдашние промахи, которые осознала лишь позже. Раз в год, а то и чаще ей снилось, что ее без предупреждения заставляют пересдать выпускные экзамены, что она провалится и ее разоблачат. Отец единственный в выпускном классе обошел ее по оценкам — она это признавала, — но дед внезапно забрал его из школы и сделал коммивояжером при карамельном деле. Мать говорила, что это был для него черный период, что он весь высох и несколько раз пугал бабушку: падал в обморок в ведро с углем. "Падал в ведро" — пример материнского стиля. Маленькой я отчетливо представляла его в этом грязном ведре, как он лежит, словно выброшенный мертвый корень, втянув, на манер телескопа, раздвижные бледные члены. Сейчас-то я понимаю, что он, скорей всего, наклонялся поднять ведро и кровь приливала ему к голове. Я точно знала, где оно стояло в Блайт-Хаусе. На пороге между кухней и погребом, чья темная дверь вела в жуткий мрак, которого я тревожно сторонилась. Мне было тогда, наверное, три года. Ведро не могло, конечно, там стоять, но для меня две эти черноты связаны страхом неостановимого падения. По словам матери, отец никогда потом об этом времени не говорил. Впрочем, в Амстердаме он кое-что рассказывал, словно извиняясь перед кем-то незримо присутствующим за крупный урон, причиненный его тоской и вероломством. Ведь втайне от отца он продолжал заниматься, говорила мать, в одиночку готовился к вступительным в Кембридж на факультет права и жил как нищий, экономя каждый пенни из своих карманных денег ("зарплаты", как он выразился сам). Наконец он выиграл стипендию. Тогда он пришел к деду и сказал, что накопил достаточно на первый год в Кембридже, куда и отправляется, поскольку всегда этого хотел.
Конец истории всегда меня озадачивал. Дед якобы преисполнился гордости, просиял и "бросился на шею твоему отцу" (движение маловероятное для его плотного и тугоподвижного корпуса). Фраза, я думаю, навеяна покаянным возвращением блудного сына, но тут у матери вышла путаница, ибо гипотетические объятия деда предназначались сыну восставшему и дом покидающему. Так или иначе, дед тут же положил на его счет тысячу фунтов, чтобы он жил в Кембридже, ни в чем не нуждаясь. Собственных дедовых слов, сказанных тогда, мать не запомнила, и этот эпизод, отменно поданный в смысле драматизма, оставил меня гадать, какова была истинная природа деда, его несосветимой жесткости и неспособности его детей что-то до него донести. Почему им не приходило в голову, что, может быть, он обрадуется их независимости, будет ими гордиться? Может, он был вспыльчив? Своенравен? Упрям? Пытались ли они говорить с ним о своих желаниях и надеждах? Или от моей святой бабушки они унаследовали самоотречение и покорность, что исключало любую такую беседу? Каков же он был? Грозен? Гневлив? Холоден или чувствителен? Никто мне не рассказывал, я ничего о нем не знаю. Отец однажды заметил: "Он хотел нам добра — в своем понимании. Он ведь не мыслил за рамками своего дела". Откуда же тогда они взялись, стремления и страсти его потомства? Дед связан для меня с Домби-старшим
[98] — хотя бы потому, что, кажется, так видел его и отец. Он сказал однажды, что образ маленькой Флоренс Домби сделан гениально, что ребенок, обойденный любовью, заброшенный, приниженный, погружается в самоедство, стремится угодить, оправдать любой каприз старших. Но сам он недолго пробыл в сыновнем подчинении. Он уехал в Кембридж, добился там успехов, катался на лодке по реке Кем, а потом пил чай с моей прелестной и хрупкой матерью.
История Люси в чем-то похожа на отцову. Опять же в моем распоряжении лишь версия матери. Дед отправил Люси и Сильвию в кругосветное путешествие. Зачем — мать не объяснила, но ясно дала понять, что круиз — плохая замена высшему образованию и хоть какой-то финансовой независимости. Люси покорила Австралия, ее неоглядный простор и приволье. Австралия манила и отца, этим он заразился от сестры. Когда я поступала в Кембридж, а он весьма успешно ходил в ранге барристера (или то был первый год, как он стал королевским адвокатом?), он урвал время, чтобы написать толстый эскапистский роман, где главный герой бежал из закопченного, опасного мира Шеффилдских стальных заводов в чистоту пустынь, где в ясном воздухе кружат огромные стаи переливчатых попугайчиков. Периодически отец грозился эмигрировать. То была мечта его поколения, жившего скудно и душно, зажатого в незыблемой иерархии классов, уставшего от битв. А вот Люси мечту воплотила. Вышла однажды к завтраку в Блайт-Хаусе и заявила: они с подругой купили билеты на пароход, она отбывает немедленно. Это "немедленно" смахивает на материно добавление, но суть не в нем. Деда можно было одолеть, лишь поставив перед фактом. Как он воспринял заявление дочери, мне неизвестно. Люси же прожила жизнь, играя на скрипке и разводя эрделей. В первые годы после отставки отец съездил посмотреть на пустыню. Вернулся не вполне довольный — аборигенов спаивают — и в чем-то погасший, как бывает, когда на смену мечте приходит несомненная и небезупречная действительность. Я была рада, что он не эмигрировал. Во мне с ранних лет проснулась любовь к языкам, а значит, к Европе. И отец, хоть грезил пустынями, умер европейцем благодаря поездке вверх по Рейну. Он замышлял ее в амстердамской больнице, в палате на высоком этаже, обсуждая с соцработницей романы Бронте, что она принесла ему, а с молодым врачом — виды ястребов, паривших над крышами: больше из его окна ничего не было видно. "Это — цивилизация", — сказал он, подводя итог своему последнему, мучительному странствию. Он описывал журавлей и цапель, замки и луну на воде. И то, как не одолел короткого подъема от пристани к центру какого-то городка. Он был хороший рассказчик, но другого склада, чем мать: не отвлекался, слова выбирал и взвешивал, что-то говорил, о чем-то умалчивал.
Когда мать впервые рассказала мне о Сильвии? Не важно. Важно, что для этой истории я была слишком мала, что она впервые отчетливо доказала мне: материнский миф — ложь, тепло очага не спасет от ледяного ветра, вообще никто никого не спасет. Раньше я думала, что в мире есть два сорта людей: одни — в книгах и новостях — переживают трагедии, другие обречены на безбурную серость, на тягостную скуку, на жизнь "как у всех". Кажется, дело было в разгар войны, в Понтефракте. Отец был на фронте, мать понуро вела мизерное хозяйство, но был короткий, счастливо взволнованный промежуток, когда она учила английскому мальчишек в средней школе. Тогда она не попрекала меня невниманием, мы говорили не о домашней грязи, а об именах и глаголах, о Теннисоне, и Браунинге, и о "Волшебнице Шалот".
[99] По возрасту мне полагалось уже знать о непрочности мира. Я была мрачным ребенком и в тайной глубине души уверена была, что отец не вернется из того далека, куда внезапно ушел, потеряв рыжие пряди под ножницами, обвешанный брезентовыми ведрами и вещмешками, в уродливой синей пилотке. А еще у меня в школе один мальчик умер ночью от диабета. И было тоскливо и не по себе оттого, что никак нельзя было точно знать, что он умер, ведь все жили так, будто ничего не случилось. Может быть, о Сильвии я узнала и позже, просто связала ее историю с этими потерями. Во время того рокового круиза, в Южной Африке, Сильвия полюбила человека, которого мать называла "высланным".
[100] Они поженились, и дед отдал им крошечный домик в Конисборо. Родилась дочь, еще одна Сильвия, кажется, моя одногодка. Сильвия с мужем были очень несчастны. "Высланный", по словам матери, был "очень холодный человек. Дед не понимал, как это может быть: он ведь был из жаркой страны — и такой холодный. Промерзший насквозь". Моя святая бабушка проведывала их — украдкой, судя по материнским намекам, — с одеялами и горячим супом. Тот же суп и одеяла она раздавала местным беднякам. Что случилось с "высланным", я так и не осмелилась спросить. Совсем маленькой я думала, что "высланный" значит, что он здесь временно и потому не сто́ит большого внимания. Возможно, он вернулся домой, к жаркому солнцу и золотым приискам, к жизни, какой она была до вторжения моих трагических теток. Со временем я наделила его чертами одного южноафриканского писателя, моего знакомого, — он получился задумчивым, чутким, скрытным, замкнутым. Девочкой же я представляла его блестящим светским юношей в шляпе канотье.