* * *
Обстоятельства дедовой смерти были одним из главных предметов родительских споров в последние, тяжелые годы. Один такой спор, надо думать, и завершился прямым обвинением во лжи, которое столь задело мать. Она ведь утверждала, что все время была при деде, говорила так, словно и в минуту смерти была рядом с ним. Подробности его кончины, семейные бури и интриги, несправедливости в завещании, устраненные лишь спешным возвращением нашего отца-законника, — все это были лучшие ее истории. Из них сложилось мое робкое ощущение собственного истока — из этой мелодрамы в духе Диккенса, где мать выступала добросердой и деятельной очевидицей, а отец — трезвомыслящим героем. Я нарисовала себе эту сцену, черпая в основном из викторианских романов и немного из полумладенческих воспоминаний о дедовом доме — огромном, холодном, сумрачном, натертом полиролью и угласто-неуютном. В моем воображении разливался густой свет, подкрашенный жженой умброй. Разные прилагающиеся фигуры были все в крахмальных чепцах с оборкой и белых передниках поверх черных шерстяных платьев. На шкафчике возле кровати стоял графин и стакан тонко травленного стекла, а на горе перин и подушек в последней дреме лежал мой иссохший лысый дед, сморенный морфием и смертной усталостью. Бурый свет плавал в воздухе, как тяжелая пыль. Не знаю, почему все рисовалось мне именно так, в этом не было влияния матери, хотя в основе неустранимо пребывал ее рассказ. В последние годы отец все упрямей и злей настаивал, что рассказ этот — выдумка, что с дедом был он один, а мать держалась подальше. Он вспоминал ее поступки при других семейных бедах, и факты были на его стороне. Моя мать до паники боялась соприкоснуться с горем и страданием. Она сумела пропустить смерть собственной матери, она не пришла на похороны внука. Она не приехала и в Амстердам, сделав вид, что все это — временное и нелепое неудобство. Не знаю, что она думала в глубине души. В любом случае, мысля логически, я почти во всем склонялась к версии отца. Дело в том, что в Амстердаме я обнаружила: мне нужен образ прошлого, образ давно умерших деда и бабушки, а тот, что у меня был, тот, что вырастал из материнских историй, доверия не вызывал, поскольку имел мало общего с истиной и жизнью. Впрочем, ясно было и то, что в последние недели отец стремился, великодушно и справедливо, создать новый образ деда, на которого в свое время восстал, что дорого обошлось обоим. Значит, и он тоже был небеспристрастен.
Пожалуй, я запишу сейчас мифы, возникшие из рассказов матери об отцовой семье. В них звучит ее вечная неуверенность: она ведь до самой смерти не знала, приняла ли ее в итоге мужнина родня. На них наложился ее собственный миф — самый утешительный, самый ей нужный — о том, что для отца она стала воплощением нормальной людской жизни, тепла и простоты, которых не было в дедовом доме с его холодом и вычурными страстями. Маленькой девочкой я верила безусловно тому, что мне говорили, и этому мифу тоже, хоть и жила месяцами у сварливой бабушки по матери, хоть и была ежедневной свидетельницей материнских припадков ярости и тоски.
Образ отцовой семьи, жившей в Конисборо, получился у нее скудный и противоречивый. Она любила перебирать одни и те же показательные сюжеты: странный случай с чайником, мой первый, младенческий приезд в зимний и темный дедов Блайт-Хаус, никогда ею толком не объясненное равнодушие или даже пренебрежение отцовой родни, когда они решили пожениться. Тут она сбивалась, и выходило по-разному: дед то приезжал на свадьбу на полчаса, то не приезжал вовсе. Ее чем-то очень обидели, а когда ей бывало больно, рассказ начинал плутать, иное предложение не дотягивало до глагола и умирало, вопросительно приподняв последнее слово. В истории про свадьбу героем был ее отец, простой рабочий, рыжеусый добряк, душа нараспашку, — вот кто повел себя достойно. Как я понимаю, его тоже тогда чем-то задели. Этого деда я помню хорошо — он единственный во всей родне умел со вкусом хохотать, любил розыгрыши и не жаловал воздержанных тихонь. С ним было весело и страшновато. Он страстно хотел, чтобы из дочерей вышел толк, правда в практическом смысле, и порой жалел, что Бог не дал ему сына, деятельного и с технической жилкой.
Главной фигурой в конисборском доме был, пожалуй, мой дед, которого мать подавала как викторианского деспота, глухого к чувствам жены и детей, одержимого своим делом, состоявшим в производстве и продаже карамели. По ее выходило, что детьми он не занимался вовсе: всем шестерым попросту надлежало в свое время влиться в предприятие, которое заменит им жизнь. Бабушку, истую методистку, родители в один голос называли святой. Мать порядком перед ней трепетала, хоть и прохаживалась насчет ее безалаберного хозяйства и вообще давала понять, что со временем они стали чуть ли не задушевными подругами. Бабушкин первенец, дядя Барнет, родился калекой и все двадцать девять лет жизни провел в инвалидном кресле. Бабушка, по словам матери, посвятила себя беспомощному сыну, "сама за ним ходила", сама катала, перекладывала, меняла исподнее, даже когда сил уже не было. Из этого мы должны были сделать вывод, что остальные были заброшены и "росли как трава". А еще, говорила мать, они все были творческие натуры, невероятно одаренные, умные, полные сил, и всем, кроме отца, крылья подрезал дед, неспособный понять пользу образования и прелесть бытия, посвященного чему-либо, кроме превращения сахара в карамель. Всех их отдали в местную среднюю школу — там на приемных экзаменах и встретились мои родители, — забрали после обязательного срока, обеспечили им "все материальные блага" и приставили к плавлению сахара.
Барнет, Артур, Глэдис, Сильвия, Люси и Фредди, мой отец. Всех, кроме Барнета и Сильвии, я видела, но очень коротко. Они не стали частью моей жизни, только частью историй, четких картинок, которые если что и объединяет, то лишь яростная энергия, неукротимый пыл, задушенные и растраченные впустую. Артур, которого я видела, ассоциируется у меня с толстыми коврами и клюшками для гольфа. Артур из материнского мифа любил искушать судьбу, был первоклассным пилотом, гонял на скоростном мотоцикле по дорогам острова Мэн, в Первую мировую пошел добровольцем в авиацию и летал стрелком. Однажды он облетел круглую полуразвалившуюся башню замка Конисборо, что в моих фантазиях была видна с верхнего этажа Блайт-Хауса. Вот он с ревом проносится в небе, и кружит, и ныряет, и пишет петли, а снизу на него глядят рыжеволосые братья и сестры, завидуя скорости и недолгой свободе. Сверх этого я знаю, лишь как он умер, — редкая история, услышанная от отца. Артур пережил инфаркт, решил без всяких на то оснований, что у него нераспознанный рак и жить осталось недолго. Запоздало он снова бросился искушать судьбу, чем приблизил второй инфаркт — на сей раз за рулем, — и разбился насмерть, врезавшись сзади в стоящий автобус.
"Вино, женщины и песни", — мрачно резюмировал отец, частью поражаясь этой неспособности здраво оценить факты, а частью завидуя размаху безрассудства. И все же оторваться от Конисборо и карамели Артур не смог. Он помнится мне рыжим, плотным и грубоватым. Помню еще сходство с дедом.
Глэдис рано вышла замуж — "пришлось", говорила мать. Вышла за шахтера и, не дрогнув, развелась с ним, как только миновала нужда в законном супруге. Мать явно не любила Глэдис и редко о ней говорила. Не помню, сколько мне было, когда она сообщила мне эти крохи, но я уже прочла несколько вещей Лоуренса и с замершим сердцем проследила страдания Джейн Эйр. Словом, лет мне было достаточно, чтобы вообразить рыжеволосую девушку в длинной саржевой юбке, такую смелую и такую испуганную, бегущую полем, ныряющую за изгороди, пробирающуюся туда, где ждет ее тайная и выспренняя страсть. Я вижу сложенную насухо каменную изгородь и иссера-зеленую, чуть припорошенную шахтенной пылью йоркширскую траву. Мое воображение, правда, споткнулось, не сумев увязать эту девушку и стареющую полубезумную тетю, коротко возникшую в Шеффилде в мои тринадцать и одарившую нас двумя великанскими куклами в коробках с целлофановой крышкой — розовощекими, с губами бутончиком и в кружевных рюшах. Еще она привезла нам роскошный и разнообразный маникюрный набор в мягком чехле из красной кожи. Мать дала Глэдис хорошенько прочувствовать, как нежеланен ее мимолетный визит, и та нас больше не посещала. Мать, надо сказать, не терпела никаких, хоть бы и дружеских, вторжений в свой тщательно охраняемый, беспощадный уют. Помню, как они сидели за чаем по углам обеденного стола и мать едко поджимала губы. Тетя Глэдис распространяла вокруг себя какую-то тревогу. Это была импозантная женщина. На голове у нее было что-то странное, что я — должно быть, фантазируя — воспроизвожу сегодня как ярко-лиловый шелковый тюрбан, а под ним — буйное облако жестких рыжих волос. Ее умные, очень бледные голубые глаза сидели близко по сторонам крупного орлиного носа. Мать подливала чай и откровенно ждала, когда гостья начнет прощаться. Тетя заводила дерганые речи о том и об этом, но все они иссякали на середине. Движения ее были отрывисты и неловки. Когда она ушла, мать с острой накопившейся неприязнью прошлась по ее подаркам: глупо, безвкусно, кому нужны эти безумные траты. Только в этом году младшая сестра призналась мне, что куклы ей показались тогда чудесными, просто волшебными. Потом тетя Глэдис несколько лет жила в доме на колесах, прилепившемся над морем где-то в Северном Йоркшире. Помню, как испугался отец, когда по радио передали, что там смыло часть утесов — наверное, большими штормами 1953 года. Еще помню, как он ездил к ней на север улаживать неприятности: повздорив с соседом, она чуть не проткнула его вилами. Она была, как выражалась мать, "абсолютно ненормальная". И конечно, умерла в сумасшедшем доме. Отец навещал ее там в последние годы, говорил, что она его не узнает. Он, кажется, и не рассказывал мне о ней, пока не настало это ее обезличенное время: "Смотришь и думаешь: к чему тогда это все?" А меня, вопреки фактам, ее история волновала и что-то обещала в будущем. Когда я впервые услышала о Глэдис, я боялась всего "нормального" и респектабельного, этого неизбывного гладкого быта, который мать, сквозь ярость и отвращение, называла счастьем и за который требовала с нас платы.