Я вспомнил одну историю, которой я был свидетелем в 1941 году, когда я, потеряв отца и мать, блуждал по Украине во время начала оккупации в 1941 году. Я вспомнил одну историю, одну русскую крестьянку, которая скрывала еврейскую девочку у себя в избе, как допрашивали эсэсовцы. Я всё видел собственными глазами. Я вписал в это стихотворение этот кусок, вписал искренне. Я после того, как вдумался в эти слова, прозвучавшие на совещании, понял, что не хватало этому стихотворению. Все мои друзья, которые читали это стихотворение, все говорят, что стихотворение стало сильнее не только политически, оно стало сильнее и поэтически…
Здесь я хотел бы сказать, что наша молодежь ощущает большое доверие партии, доверие нашего народа. И сам факт сегодняшнего собрания – это тоже показательно. Партия оказала нам доверие, она хочет услышать наши раздумья, наши внутренние сомнения.
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
Совсем не помню, как я воспринял эту басню тогда. А сейчас, когда прочел ее в стенограмме, она вызвала у меня в памяти историю, которую рассказал мне мой сосед Александр Григорьевич Зархи.
Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Иосифом Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма – мало сказать неприятная, жуткая! – заминка.
Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.
Режиссеры поехали домой и стали ждать.
День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец на четвертый или пятый день раздался звонок.
Звонил Поскребышев.
Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине – ни слова о Сталине…
Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.
Легко сказать – исправлена. Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.
Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.
По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому – лично! – адресовано письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но – как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, а на нем корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…». Ну и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.
И он нашел выход из этого сложного положения.
Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке своей дочери, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:
– Доченька! «Виссарионыч» – одно «сы»? Или два «сы»?
Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:
– Два «сы».
Соавтору Александра Григорьевича режиссеру Хейфицу эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, «весомо, грубо, зримо»…
К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.
У вождя, как выяснилось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.
Не столь утонченный художественный вкус Никиты Сергеевича Хрущёва требовал более густой липы и более развесистой клюквы. И Евгений Александрович тотчас же, с присущей ему «легкостью в мыслях необыкновенной», ее слепил, даже не озаботившись соблюсти «прожиточный минимум» правдоподобия: «Всё это я видел собственными глазами». Вряд ли стоит доказывать, что «собственными глазами» видеть, как «русская крестьянка прятала в своей избе еврейскую девочку», а тем более как ее допрашивали эсэсовцы, он не мог ни при какой погоде.
Очевидно, мы тут имеем дело с недюжинным художественным воображением поэта.
Продолжая листать стенограмму,
я задержался на выступлении Васи Аксёнова. Интересно было поглядеть (в памяти моей это не сохранилось), сумел ли он – и если сумел, то как – уклониться от соблюдения общеобязательных клятв и изъявления благодарности дорогому Никите Сергеевичу.
Нет, не уклонился, хотя изо всех сил пытался (это видно), как было завещано классиком, «сохранить осанку благородства»:
...
Наше единство в нашей марксистской философии, в нашем историческом оптимизме, в нашей верности идеям XX и XXII съездов. Напрасны попытки некоторых недобросовестных критиков представить нас как нигилистов и стиляг… Иногда некоторые критики, и добросовестные критики, говорят о том, что советская молодежь, советские литераторы молодые не помнят своего родства, что мы отвергаем то, что завоевано нашими отцами, что мы не уважаем своих отцов, что вообще советская молодежь, дескать, противопоставляет себя своим отцам, особенно любит такие выводы на Западе буржуазная реакционная пресса.
Мне хочется по этому поводу сказать, что всё это неверно, всё это глубоко неправильно. Мы уважаем своих отцов и любим своих отцов. Мой отец воевал с первых дней гражданской войны, прошел сталинские лагеря, остался коммунистом. Разве я могу ему не верить? Разве могу я его не уважать? Это для меня не только отец – это моя совесть. Я благодарен партии и Никите Сергеевичу Хрущёву за то, что я могу с ним разговаривать, за то, что я могу с ним советоваться. Мы хотим говорить с отцами, и спорить с ними, и соглашаться в разных вопросах, но мы хотим также сказать о том, чтобы отцы не думали, что у нас в карманах камни, а знали, что у нас чистые руки.
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
Речь Булата от всех этих выступлений
отличалась разительно. Это была речь свободного человека .
Эта, казалось бы, невозможная, немыслимая в предлагаемых обстоятельствах, но органически присущая ему свобода выразилась – еще до того, как он появился на трибуне, – в таком маленьком эпизоде.
Уже во вступительном слове, в перечне тех, кто изначально был зачислен в «черный список» и кому, стало быть, надлежало каяться, едва ли не первым был назван Булат.
– В серьезном конфликте со всем строем нашей жизни, – бубнил докладчик, – находятся песни Булата Окуджавы о Ваньке Морозове и золотой молодежи…