Так ли, сяк ли, но загранкомандировки, как я уже сказал, стали для Булата делом обычным еще в годы так называемого застоя. Как надлежит вести себя в таких поездках советскому человеку, а тем более члену партии, он знал хорошо. И поневоле вынужден был с этими правилами хоть как-то считаться.
А в той своей поездке в Мюнхен, вернувшись из которой написал посвященное мне стихотворение, вдруг резко – и даже скандально – их нарушил.
В гостинице, где для него был забронирован номер, он даже не появился. Исчез. И за всю неделю, что длилась эта его командировка, ни разу не соизволил доложить ответственным за эту поездку лицам о своем местопребывании. Можно себе представить, в какой панике пребывали они всю эту неделю: время было уже горбачевское, но еще вполне советское, и правила поведения советского человека за границей оставались такими же жесткими, какими были при прежних генсеках – Брежневе, Андропове и Черненко. Даже на часок отлучиться от своих, чтобы в одиночку погулять по городу, было строжайше запрещено: только вдвоем.
И вдруг человек исчезает на целую неделю! Не иначе, решил просить политического убежища, стать, как это тогда называлось, невозвращенцем.
В общем, паника была нешуточная.
А Булат всю эту неделю спокойно жил у Войновичей, что для властей предержащих было обстоятельством, не только не смягчающим, но и отягчающим его вину.
Даже в самой либеральной тогдашней нашей газете «Московские новости», главным редактором которой был один из передовых «прорабов перестройки» Егор Яковлев, имя Войновича упоминалось только во множественном числе и с маленькой буквы. Как-нибудь вот так: «Все эти максимовы и войновичи, злобно клевещущие…».
И вот Булат, оказавшись в Мюнхене, не просто общается с этим «злобным клеветником», а прямо с самолета отправляется к нему и живет там целую неделю!
Это был у Булата, конечно, такой душевный порыв. Но в то же время и некий демонстративный жест, некая декларация независимости, прямо обращенная к властям: плевал, мол, я на ваши правила! Буду вести себя так, как мне хочется и как считаю нужным.
Но для его внутреннего состояния этот его жест означал еще и нечто другое, неизмеримо более важное.
Это был окончательный разрыв с последними остатками той внутренней несвободы, той душевной скованности, от которой он долго не мог избавиться.
Чтобы объяснить, что я имею в виду, начать придется издалека.
О скандальных встречах Хрущёва
с «представителями творческой интеллигенции», как это тогда называлось, вспоминали и рассказывали многие. И те, кто на встречах был, и те, кто по малой своей известности в числе приглашенных никак не мог оказаться.
В числе последних был и я, а рассказывал (не только устно, но и, спустя годы, – печатно) со слов Василия Аксёнова и Андрея Вознесенского, которым на одной из тех встреч особенно крепко досталось.
В многочисленных этих рассказах неизменно упоминалось о том, как Хрущёв на выставке в Манеже (1 декабря 1962 г.) бешено орал на художников: «Пидарасы!», как с особым раздражением накинулся на «Обнаженную» Фалька, называя ее «обнаженной Валькой». Как на одной из тех встреч учил Шостаковича, какую музыку тому следует писать, ориентируя его на песни Соловьева-Седова и украинскую народную песню «Рушничок». О том, как он крикнул Мариэтте Шагинян, что голова у нее набита тухлой колбасой. Как вторую встречу открыл требованием, чтобы зал заседания покинули присутствующие тут «агенты мирового империализма». (Его уверенность в том, что таковые в этом зале наверняка присутствуют, была основана на опыте предыдущей встречи, красочные рассказы о которой проникли на страницы многих зарубежных изданий.) О том, как он орал стоявшему на трибуне бледному, растерянному Андрюше Вознесенскому: «Вот тебе паспорт, уезжай! Убирайся к своим заокеанским хозяевам!» И как весь президиум в полном составе, главные люди государства, налившись багровым румянцем, стали улюлюкать и материть Вознесенского и Аксёнова, продолжая травлю, начатую паханом.
Да, о тех двух, как это тогда называлось, «исторических» встречах вспоминали и рассказывали многие. Требование Хрущёва, чтобы «агенты мирового империализма» немедленно покинули зал заседания, не помогло: обо всем, что происходило на второй встрече, тоже сразу стало широко известно.
Первая встреча прошла через две недели после погрома в Манеже 17 декабря 1962 г. Вторая – три месяца спустя, в марте 1963 г.
Но была еще одна, третья встреча, не такая громкая, о которой не то что таких красочных рассказов, но даже просто упоминаний в литературе я никогда не встречал.
Состоялась она между теми двумя, 24 декабря 1962 г., и называлась скромно: «Заседание Идеологической комиссии ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы».
Вот там, на этой скромной, незаметной встрече, оказались и мы с Булатом.
Главным там был не сам пахан, а его доверенное лицо – Леонид Федорович Ильичёв, тогдашний секретарь ЦК по идеологии, претендовавший при Хрущёве на ту роль, которую при Сталине играл Жданов. (Окончательно утвердиться в этой роли ему не удалось: пал вместе с Хрущёвым, после отставки которого был отправлен на мало что значащую должность заместителя министра иностранных дел.)
В отличие от разнуздавшегося, распоясавшегося, сорвавшего все тормоза и давшего полную волю попёршему из него хамству Хрущёва, Леонид Фёдорович держался мягко, обходительно. Но смысл его речей и всего мероприятия был тот же, что был явлен на той, главной, что ей предшествовала. Все было точь-в-точь, как в сочиненной по горячим следам тех событий песне Галича:
Мутный за тайгу
Ползет закат.
Строем на снегу
Пятьсот зэка.
Ветер мокрый хлестал мочалами,
То накатывал, то откатывал.
И стоял вертухай с овчаркою
И такую им речь откалывал:
«Ворон, растудыть, не выклюет
Глаз, растудыть, ворону.
Но ежели кто закосит —
То мордой в снег.
И прошу, растудыть, запомнить,
Что каждый шаг в сторону
Будет, растудыть, рассматриваться
Как, растудыть, побег!..» <…>
Не косят, не корчатся
В снегах зэка,
Разговор про творчество
Идет в ЦК,
Репортеры сверкали линзами,
Кремом бритвенным пахла харя,
Говорил вертухай прилизанный,
Непохожий на вертухая:
«Ворон, извиняюсь, не выклюет
Глаз, извиняюсь, ворону,
Но все ли сердцем усвоили,
Чему учит нас Имярек?!
И прошу, извиняюсь, запомнить,