“Актеры, я заметил, – размышляет Э. Герман, – питали к нему (Есенину. – О. Л., М. С.) особенную нежность. Может быть, потому, что он так эффектно “играл” свою жизнь.
Играл по старинке, нутром, как играли во времена Качалова”
[1118].
“…Он самую свою жизнь строил по придуманному им авторскому лицу”, – позже добавит Н. Вольпин
[1119].
Есенину-имажинисту больше не нужен блоковский миф и условные маски: он хочет заставить зрителей своей драмы стихи воспринимать как свидетельства о происшествиях, а происшествия – как продолжение стихов; он пытается стереть границу, отделяющую искусство от быта, все делает для того, чтобы уже было нельзя разобрать – где кончается поэзия, где начинается жизнь. Так доводятся до предела тенденции эпохи – расширение звучащего слова, театрализация стиха, “зрелищное понимание биографии”
[1120].
Галина Бениславская. 1920-е
Красноречивым примером того, сколь ошеломляюще воздействовала на окружающих есенинская поэтическая личность, могут послужить мемуары Г. Бениславской, влюбившейся в Есенина именно на поэтическом вечере: ”Главное для меня в нем был не поэт, а та бешеная стихийность. Ведь стихи можно в книгах читать, слушать на вечерах. Но для меня это никогда, ни до, ни после, не связывалось с личностью поэта”
[1121].
По есенинским стихам можно было узнать его в лицо: “Тех волос золотое сено / Превращается в серый цвет”; “Я нарочно иду нечесаным, / С головой, как керосиновая лампа, на плечах…”; “Я только крепче жму тогда руками / Моих волос качнувшийся пузырь”; “Как васильки во ржи, цветут в лице глаза”; “Были синие глаза, да теперь поблекли”. По лицу же, воспринятому как цитата, узнавались его стихи. “Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии”, – замечает Н. Волыпин
[1122]. В есенинской “легкой походке” искали секрет его поэтического ритма:
“Мне отчасти раскрылся секрет песенности стихов Есенина, то их своеобразие, которое сам он называл: “моя походка”.
Да, именно, – это была легкая, удобная, спорая, бодрящая походка человека, который шагает по гладкой тропе, а сам о чем-то задумался
[1123].
Из переулка “легкая походка” непринужденно влетала в строку: “В переулке каждая собака / Знает мою легкую походку”
[1124].
“Стиль жизни и стиль поэзии совпали”
[1125]; Орфей, не выпуская лиры, вместо Аида спустился в реальный кабак. Вчерашние скандалы стали восприниматься как прелюдия к “горчайшей усладе”
[1126] стихов, стихи же обещали новые скандалы
[1127].
“Литературный герой – Сергей Есенин, – поражались современники, – не был только литературным героем – это живой Сергей Есенин, введя свое “я” в стихи, пропивал свою жизнь”
[1128]. Рассказывая об этом в своих произведениях, поэт обращался к публике не только как к слушателям, зрителям, свидетелям – каждому из них он раскрывался как лучшему, единственному другу. Между ними, поэтом и слушателем, как будто уже не оставалось ни поэтической условности, ни разделяющей рампы: “До дна обнажена душа поэта”
[1129].
“Есенин читал <…> так, словно исповедовался перед нами в самых своих сокровенных раздумьях и переживаниях, – передает Б. Соловьев свои впечатления от чтения стихотворения “Разбуди меня завтра рано…”, – делился опытом всей своей жизни, раскрывал свою судьбу <…> А когда по всему притихшему залу послышалось:
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет… —
то, казалось, <…> начинается новое бытие человека, впервые ждущего встречи со всеми людьми, живущими в родной стране, и готового полностью разделить с ними все их самые сокровенные думы, чаянья, упования… И разве могут они и сами не раскрыться перед ним до конца и не принять его в свой внутренний мир?
Нет, и они также выйдут ему навстречу – и примут его в свое сердце как лучшего друга, брата, соратника в любых деяниях и начинаниях”
[1130].
Есенин заставлял следить за его жизнью по стихам, сочувствовать ему, надеяться и отчаиваться вместе с ним. Поэт, как “русский паренек, рязанскии мужичок на площади, при всем честном народе падает на колени, ударяет кулаком в грудь: “Бра-атцы, тоска-а””
[1131], – и народ готов поверить, что его “каждая песнь написана кровью пораненных жил”
[1132], и еще при жизни оплакать поэта.
Плакал Горький. Плакал Шаляпин
[1133].
Самые разные люди, говоря о Есенине, повторяли одни и те же прочувствованные слова. Допустим, в устах советского журналиста Н. Вержбицкого формула: “Все хватало за самое сердце” – звучит как штамп. Но вот отклик полуграмотной сибирской крестьянки: “Крючком задеет за сердце”
[1134] – совпадает с вердиктом эмигрантских законодателей вкуса, строгих эстетов Г. Иванова и Г. Адамовича, вроде бы привыкших глядеть на Есенина сверху вниз: “Действительно, есть что-то за сердце хватающее, пронзительное”
[1135]; что-то ударяет “по русским сердцам” с “неведомой силой”
[1136]. А это уже чудо – вроде деревьев, танцующих под звуки Орфеевой лиры.