Во всех этих источниках есть указания на эволюцию есенинских скандалов.
В строках Маяковского это указание скрытое, и автор дает необходимые пояснения в статье “Как делать стихи”. Прежде всего он совершенно справедливо выводит поэтическое хулиганство Есенина из своей собственной практики: это “отголосок, боковая линия знаменитых футуристических выступлений”
[698]. Действительно, именно кощунственные и похабные “выступления” Маяковского в 1913–1915 годах (“недоучка, крохотный божик”; “Крылатые прохвосты! / Жмитесь в раю!”; “Я лучше в баре блядям буду / подавать ананасную воду”) положили начало своеобразному поэтическому состязанию – кто скажет резче, смелее, неприличнее. С этим-то состязанием Маяковский и связывает логику есенинского творчества – намеком в стихотворении “Сергею Есенину” (ведь именно “загиб” противопоставлен здесь “смерти мелу”) и прямо – в “Как делать стихи”: “…Литературное продвижение Есенина шло по линии так называемого литературного скандала. <…> скандалы были при жизни литературными вехами, этапами Есенина”
[699].
О “вехах”, “этапах” пишет и Дон Аминадо: сначала (в 1917–1918 годы) есенинские скандалы принимали форму кощунственного бунта (“…Запустить в Господа Бога / Тяжелыми предметами”), а затем – имажинистского немотивированного озорства, эпатажа ради эпатажа (“Расшвырять, сообразно со вкусами, / Письменные принадлежности…”). После Мариенгофа, с его стихами о Боге и Богоматери, гнуснее которых, по словам И. Бунина, “не было на земле никогда”:
Твердь, твердь за вихры зыбим,
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христа на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.
Что же, что же, прощай нам, грешным,
Спасай, как на Голгофе разбойника, —
Кровь твою, кровь бешено
Выплескиваем, как воду из рукомойника.
Кричу: “Мария, Мария, кого вынашивала! —
Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..”
Зато теперь: на распеленутой земле нашей
Только Я – человек горд, —
кидание “тяжелых предметов” в этом направлении потеряло для Есенина всякий смысл; дальше уже все равно не метнешь. Из сильных поэтических средств оставались лексика телесного низа и площадная брань – в их использовании имажинисты отчаянно старались “перескочить и переплюнуть”
[700] современников, а заодно и друг друга. Вот Шершеневич, казалось бы, опускает планку травестийной метафоры до рекордно низкой отметки: “Со свистком полицейским, как с соской, / Обмочившись, осень лежит” (“Принцип поэтической грамматики”, 1918); “Незастегнутый рот, как штанов прорешка…” (“Эстетические стансы”, 1919), “Но гонококк соловьиный не вылечен / В лунной и мутной моче” (“Лирическая конструкция”, 1919), “Каменное влагалище улиц утром сочится” (“Песня песней”, 1920); а вот его рекорд повторяет Мариенгоф: “…Душу, / Душу раздирают, как матку / Жеребец кобылице…” (“Магдалина”). Но по сравнению с “подвигами” Есенина имажинистская игра с “нечистыми” образами кажется невинной забавой.
По словам И. Сельвинского, есенинская “муза наряду с благоуханными цветовыми словами обладала едва ли не самым охальным лексиконом во всей мировой поэзии, имея соперника, пожалуй, только во Франсуа Вийоне. Во всяком случае, далеко не все строки можно разрешить себе процитировать не только печатно, но и устно”
[701]. Однако поражает у Есенина даже не столько “непечатность” крепких выражений, сколько их внезапность и немотивированная агрессивность. Взять хотя бы “Сорокоуст” (1920). Поэма начинается в трагически-исповедальном тоне, и кажется, что лирический герой объединяет себя с читателем (слушателем) в местоимении “нам”, доверительно обращаясь к нему с тревожными повторами; даже сниженная метафора третьей строки не предвещает скандала:
Трубит, трубит погибельный рог!
Как же быть, как же быть теперь нам
На измызганных ляжках дорог?
Тем сильнее шокируют следующие строки, как будто брошенные читателю (слушателю) в лицо:
Вы, любители песенных блох,
Не хотите ль пососать у мерина?
Конечно, не Есенин ввел обычай третировать публику: футуристические “Вам!” и “Нате!” в свое время заложили эту традицию, а имажинистский “Принцип басни” (1919) уже вроде бы довел ее до предела. Более того, слова о “блохах” и “мерине” вполне могли восприниматься как аллюзия на это стихотворение Шершеневича (“мерина вовлекаешь в содомию” – иронически подзадоривал тот своего соратника-конкурента
[702]); там тоже скандальной оказывается “лошадиная терминология”
[703]:
И чу! Воробьев канитель и полет
Чириканьем в воздухе машется,
И клювами роют теплый помет,
Чтобы зернышки выбрать из кашицы.
И старый угрюмо учил молодежь:
“Эх! Пошла нынче пища не та еще!”
А рысак равнодушно глядел на галдеж,
Над кругляшками вырастающий.
Эй, люди! Двуногие воробьи,
Что несутся с чириканьем, с плачами,
Чтоб порыться в строках моих о любви,
Как глядеть мне на вас по-иначему?
Я стою у подъезда придущих веков,
Седока жду с отчаяньем нищего
И трубою свой хвост задираю легко,
Чтоб покорно слетались на пищу вы!
Однако до Есенина грубость в отношении к аудитории хоть как-то обосновывалась риторически и логически (борьбой против мещанства, пошлости, потребительского отношения к поэзии). Не то в “Сорокоусте”: здесь поэт начинает браниться с ходу, без видимого повода – и сразу оглушает самым крутым “загибом” (не хуже, чем “в бабушку и в бога душу мать”). В первых строфах поэмы есть что-то истерическое: словно с каждой строкой растет раздражение лирического героя, словно он нарочно все больше “приводит себя в сердце”, с опережением реагируя на возмущение публики. Не нравится “ляжки дорог”? Получите “мерина”! Ошарашены? А вот вам еще: