В феврале недавно выписавшийся из санатория пьяный Есенин, возвращаясь домой на извозчике, потерял шапку. Поэт “остановил возницу, полез за ней в проем полуподвального этажа, разбил стекло и глубоко поранил” левую руку
[1581]. “<С>трашный, фиолетовый шрам” доставлял Есенину немало хлопот и спустя несколько месяцев
[1582]. Пока же положение оказалось настолько серьезным, что пострадавшего поместили в Шереметевскую больницу (ныне Институт скорой помощи им. Склифосовского). “Есенин лежал в палате один. Очень встревоженный, напуганный, – вспоминает Анна Берзинь. – Мы старались его уговорить, что опасности нет, что поправится он быстро”
[1583]. Галина Бениславская, впрочем, воспользовавшись удобным моментом, избрала прямо противоположную тактику. “Через неделю после пореза руки, – признается она, – когда было ясно, что опасности никакой нет, я обратилась к (врачу, профессору Григорию. – О. Л., М. С.) Герштейну с просьбой, запугав С. А. возможностью заражения крови, продержать его возможно дольше. И Герштейну удалось выдержать С. А. в больнице еще две недели. Вообще в Шереметевской больнице было исключительно хорошо, несмотря на сравнительную убогость обстановки <…> С. А., как всегда в трезвом состоянии, всеми интересовался, был спокойным, прояснившимся, как небо после слякотной серой погоды. Иногда появлялись на горизонте тучи, после посещения С. А. его собутыльниками, кажется, умудрявшимися приносить ему вино даже в больницу. Тогда он становился опять взбудораженным, говорил злым низким голосом, требовал, чтобы его скорей выписывали”
[1584].
Если Есенин не лечился, то ему было уже трудно долго удержаться на одном месте. За последние два года жизни он трижды совершает путешествия на Кавказ, несколько раз ездит в Ленинград, семь раз в Константиново.
В начале февраля 1924 года, воспользовавшись приглашением П. Чагина, автор “Москвы кабацкой” уехал на Кавказ. “Что нового? – спрашивал он сестру Екатерину в письме от 17 сентября, отправленном из Тифлиса. – Как чувствуют себя и как ведут Мариенгоф с Ивневым. Передай Савкину, что этих бездарностей я не боюсь, что бы они ни делали”
[1585]. “Уезжать отсюда мне пока оч<ень> не хочется, – сообщал он в этом же письме. – Я страшно хочу переждать дожди и слякоть. Здесь погода изумительная”
[1586]. “Здесь солнышко. Ах, какое солнышко. В Рязанской губернии оно теперь похоже на прогнившую тыкву, и потому меня туда абсолютно не тянет”, – 14 декабря 1924 года писал Есенин П. Чагину из Батума
[1587], причем это прозаическое признание разительно контрастировало со знаменитыми строками из есенинского стихотворения “Шаганэ ты моя, Шаганэ…” (1924):
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
Потому что я с севера, что ли,
Что луна там огромней в сто раз,
Как бы ни был красив Шираз,
Он не лучше рязанских раздолий.
Потому что я с севера, что ли?
О своей жизни на Кавказе Есенин в очередную “джекиловскую” минуту рассказывал Галине Бениславской (письмо от 20 декабря 1924 года): “Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия <…> Идет дождь тропический, стучит по стеклам. Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Лёвой <Повицким> ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином <…> Днем, когда солнышко, я оживаю. Хожу смотреть, как плавают медузы. Провожаю отъезжающие в Константинополь пароходы и думаю о Босфоре. Увлечений нет. Один. Один. Хотя за мной тут бабы гоняются. Как же? Поэт ведь. Да какой еще, известный. Всё это смешно и глупо <…> Говорят, я очень похорошел. Вероятно, оттого, что я что-то увидел и успокоился. Волосы я зачесываю как на последней карточке. Каждую неделю делаю маникюр, через день бреюсь и хочу сшить себе обязательно новый модный костюм. Лакированные ботинки, трость, перчатки, – это всё у меня есть. Я купил уже. От скуки хоть франтить буду. Пускай говорят – пшют. Это очень интересно. Назло всем не буду пить, как раньше. Буду молчалив и корректен. Вообще хочу привести всех в недоумение. Уж очень мне не нравится, как все обо мне думают. Пусть они выкусят. Весной, когда приеду, я уже не буду никого подпускать к себе близко. Боже мой, какой я был дурак. Я только теперь очухался. Всё это было прощание с молодостью. Теперь будет не так”
[1588].
Шаганэ Тальян. 1920-е
В сходном ключе, хотя более иронично, поэт писал о своих кавказских буднях Маргарите Лившиц (17 октября из Тифлиса): “Сейчас не пью из-за грудной жабы. Пока не пройдет, и не буду. В общем, у меня к этому делу охладел интерес. По-видимому, в самом деле я перебесился. Теперь жену, балалайку, сесть на дрова и петь вроде <скульптора С.> Конёнкова: “Прошли золотые денечки”. Ну, да это успеем сделать по приезде в Русь”
[1589].
Исключительно “джекиловской” своей стороной повернулся Есенин и к молодой батумской учительнице Шаганэ Тальян, оставившей трогательные воспоминания о любви поэта к детям и собакам и ни словом не обмолвившейся о его беспробудном пьянстве: “Тогда нередко встречались беспризорные, и, бывало, ни одного из них не оставлял без внимания: остановится, станет расспрашивать, откуда, как живет, даст ребенку денег, приласкает <…> Животных он действительно любил. Увидит бездомную собаку, купит для нее булку, колбасу, накормит и приласкает”
[1590].
Сергей Есенин и Петр Чагин
Баку. Сентябрь 1924
Увы, мемуары других современников, встречавшихся с поэтом в Тифлисе и в Баку, показывают, что охлаждение интереса “к этому делу” у Есенина было временное. “Обстановка была, конечно, походная, – изображает Л. Файнштейн номер в бакинской гостинице “Новая Европа”, где жил поэт. – Раскрытый чемодан, раскиданные галстуки, под столом винные бутылки, на столе недопитые стаканы, объедки, бутылочка нашатырного спирта, который Есенин часто нюхал, чтобы протрезвиться, и на каком-нибудь видном месте – американская резина для гимнастических упражнений”
[1591]. И даже Николай Вержбицкий в своих умильных, приглаженных воспоминаниях о пребывании Есенина в Тифлисе один раз проговаривается, сообщая, что “<п>осле чрезмерного опьянения, по ночам, сон не шел к Есенину, он то и дело просыпался, и его мучительно преследовали зрительные галлюцинации, чаще всего – в виде какой-то мрачной и молчаливой личности, стоящей в углу. Галлюцинации сопровождались истерическими возгласами и требованиями оставить его в покое”
[1592].