— Мама, не ходи!
И вдруг Юра бросился следом.
* * *
Раздался крик. Его услышали даже на первом этаже. Вася Петров не желал, чтобы его приковывали к постели, будто он опасный преступник, и вопил на всю клинику. Он перематывал и по кусочкам воссоздавал прошлое, силясь вспомнить убийство, план убийства или импульс, толчок, схватку, хоть что-то. Как его могли обвинять в том, чего не было в его сознании, в том, о чем он и не помышлял, в том, что для него не существовало? Он не хотел никого убивать. Мать Виталика показалась ему странной, не слишком адекватной и, возможно, даже неприятной, да-да, она показалась ему просто отвратительной, но ему бы в голову не пришло причинить кому-то вред. К тому же, Виталик ни на минуту их не оставлял, он должен свидетельствовать в его защиту.
— Где мой ученик? Почему он ничего не говорит? Приведите его! Допросите его! Он скажет правду!
Но Виталик, по словам следователя, молчал, плакал, не говорил ничего, в том числе и не отрицал вины учителя. Иногда он вдруг открывал рот — словно хотел что-то сказать, но задыхался, бился в истерике, не мог сказать, лепетал: «Понимаете, понимаете…» Прятал зареванное лицо, натягивая футболку до самого лба, агукал: «Понимаете, понимаете… Мама… Он хотел добра». Никто, разумеется, не собирался понимать.
Бабушка просила не теребить мальчика чересчур настойчиво, мол, ему и так досталось, все-таки мать. Полиции удалось выдавить лишь рассказ о том, как Вася Петров проводил Виталика домой. Больше ребенок не сказал ни слова, хоть ему и хотелось, и желание это было почти неудержимым, ноющим, он думал: надо сказать, просто сказать, сказать.
Никогда прежде воображение не корчило такие хмурые гримасы, демонстрируя хозяину свое бессилие перед беспочвенными фантазиями. Воображение отказывалось запускаться автоматически, подобно искусственному механизму. Оно будто утверждало свою причастность к реальности и только, свою зависимость от нутряной правды, оно будто говорило: ты, Вася Петров, не увидишь как наяву того, что не чувствуешь, что не прячется даже в глубинах твоего сознания. И все крепче Вася сжимал в кулаке скатавшуюся простыню, словно хватал за хвост доказательство своей невиновности.
Он задал вопросы, она ничего не ответила, стала нести чушь про пирог с телятиной и картошку в мундире. Сварили горилле картошку в мундире… И тогда он не выдержал, схватил ее за плечи, тряхнул изо всех сил, призывая к ответственности, она разозлилась, ударила его — может быть, вазой или чем-то еще, он вцепился ей в горло… Какая чушь. Как неестественно и странно. Неправдоподобно. Да в жизни он не поднял бы руки на женщину, он даже в юности не дрался. И в детстве не дрался. Одноклассники дрались, а он нет. Он же Вася Петров, тихий мальчик, замкнутый, затравленный, истерзанный комплексами и страхами. Он слишком всего боялся, чтобы на кого-то напасть. Будь он героем американского триллера, конечно, оказался бы идеальным подозреваемым, и в ходе расследования выяснилось бы, что мать его в детстве подавляла, потом бросила, отец, разумеется, над ним надругался, психика поехала, и превратился робкий мальчик в морального урода, который годы напролет рассказывал детишкам о литературе, а затем сорвался с цепи и принялся всех подряд душить. Ну, не всех подряд, положим — только девушек, они ведь его разочаровали. Вася даже улыбнулся тому, как логично все разложил по полочкам, вписав себя в компанию чокнутых серийных убийц с мировым именем. Только не случилось в его жалкой жизни ничего сверхъестественного, и плохие родители навсегда остались просто плохими родителями. Если вдуматься, родители не обязаны быть хорошими. Что до прекрасного пола — все это глупости, чепуха. С кем не бывает! В общем… Но где был ребенок? Где был Виталик, пока Вася Петров беседовал с немолодой женщиной? Стоял ли он рядом с ними, пока мать говорила про пирог и картошку в мундире? В мундире… Горилле в мундире. Почему он вдруг вспомнил эту фразу? Разве она так сказала?
Нет, он с Виталиком не попрощался, значит, в комнате его не было. Но если бы Вася напал на мать, та бы закричала, и Виталик прибежал бы на крики, и тогда Вася попрощался бы с ним перед уходом. Нет. Если бы он ее убил, он бы просто убежал. Он бы торопился. Какие там прощанья! А почему он упал на лестнице? Он поскользнулся. Поскользнулся. Не попрощался, поскользнулся. А что было между картошкой в мундире и лестницей? Сварили горилле картошку в мундире… Откуда там взялась… горилла?
Гориллой Васю называла мать, когда он был еще подростком — слишком высоким, с длинными руками и широкими ладонями, с густыми сросшимися бровями. Мать говорила: он гундит, как обезьяна, он нечистоплотен. Когда он занимался у себя в комнате и мать входила с обеденным подносом, она часто в шутку говорила: то-то для гориллы, например, котлеты или суп, картошка… картошка в мундире. Однажды она сказала: сварили горилле картошку в мундире… Нет, этой фразы она не произносила. Ее он придумал сам. Но запомнил так, словно мать сказала. Ему казалось, что это она сказала. Хоть он и знал, что она не говорила.
Между тем, что человек в действительности совершает по отношению к нам, и тем, что нам кажется — кажется, он мог бы совершить — пропасть. И все-таки восприятие причудливым образом формируется из обеих составляющих. И может быть, даже в большей степени — из второй. Взгляд, улыбка или гримаса при упоминании чего-то или кого-то, какое-то словечко, чистые или грязные волосы по вторникам или пятницам, мимолетная реакция или ее отсутствие — сплошная пассивная неопределенность, из которой почему-то возникает субъективное, то есть личное, и тем более ценное для нас восприятие другого. И сколько ненависти или любви порождают в нас не совершенные поступки других, те самые, которые мы необъяснимо предчувствуем, интуитивно вычисляем, ощущаем так остро, будто они в самом деле имели место. Можно ли сопоставить то, чего не было, но, что воображение предъявляет нам как бессознательную реальность, с тем, что в действительности произошло, никак не отпечатавшись в сердце? Что важнее? Что — настоящее?
Саша долго просидела в клинике, рабочий день шел на убыль, пациенты разбегались по домам, хотелось есть, а Нина все не выходила из кабинета УЗИ. Дзынь. В тишине слева от окошек регистратуры открылись двери лифта. Сначала охранники, за ними санитары с каталкой. На каталке — будто останки человека. Ничего снаружи, словно все внутри: впалые щеки, ввалившиеся глаза и плотно сомкнутые губы, не поджатые, но втянутые и неподвижные. А ступни как у балерины, и в носках видно — высокий подъем: даже ноги вобрал в себя. И волос нет совсем, снаружи нет, наверное, колышутся где-то в черепной коробке, проветривают мозг. Ногти на руках раскрошены. Нет сомнений: он умирает. Снаружи его не осталось, он все отдал чему-то внутри себя.
С очередным сердечным приступом Васю Петрова везли в операционную. Второе сердце забилось, как всегда неожиданно, оборвав воспоминания. А в это время Саша увидела по телевизору в холле, как в Париже, неподалеку от лестницы на Монмартр, машина въехала в группу туристов, и двое в масках открыли огонь.
Головокружение, уже несколько дней не дававшее о себе знать, подступило на цыпочках, и сначала Саше стало трудно дышать, она словно очутилась в прозрачной капсуле, из которой можно в последний раз взглянуть на мир, прежде чем задохнешься. Руки и ноги слегка задрожали, будто на них повесили груз, и Саша ощутила судороги в области живота. Вот сейчас, сейчас она потеряет сознание.