– Возьми хоть Заратуштру, – сказала она, лениво растягивая слова, – ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым.
Потом мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась: мастер не разрешает ей пить вино, оно порождает ненужный жар в крови. Ее лицо потемнело за шесть лет, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа покрыла ее слоем рыжеватой пыли. Я не был ей рад. Да чего там, я смотреть на нее не мог. Она была похожа на свою мать, но каким-то грубым, неприятным образом, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую – гончар Хнум с бараньей головой.
– Сам видишь, мне приходилось нелегко, – сказала сестра, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый Зоин жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой. Мне приходилось нелегко, повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории.
Когда тетка написала мне за год до своей смерти, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или – что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом.
Я с трудом узнал свою сестру, когда мы встретились в день похорон, зимой две тысячи четвертого. Агне выглядела оживленной, все утро она ходила по комнатам, переставляла вазы, проводила пальцем по рамам картин и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой Зоиной души, уберутся восвояси. Она поила маленького нотариуса чаем и горделиво оглядывалась, поправляя бархатную, расшитую бисером ленту в волосах. Эту ленту я раньше видел в спальне ее матери. Выслушав завещание, она охнула, поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы в черных шалях, и вышла вон, гулко хлопнув дверью. Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?
* * *
Если меня не посадят, а просто вышлют из страны, то я стану жить на хуторе, в город возвращаться не буду. Хутор в Друскениках мне отписал двоюродный дед, потому что больше отписывать было некому: мне только что исполнилось восемь, и я был последний мужчина в роду. Это было в тот год, когда на округу напала каштановая чума. Дед пытался с ней бороться, поливая стволы гашеной известью, но каштаны, служившие дому живой оградой с восточной стороны, начисто облетели еще в середине июля и теперь стояли голышом, поднимая к небу черные подсыхающие ветки. Дорога, ведущая к хутору, была усыпана раздавленными плодами, которые успели покрыться шипастой коркой, но ослабели, упали и лежали в траве, будто зеленые корабли марсиан.
Лицо деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а дед уходил спать на широкую лежанку – лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения. Деда похоронили в восемьдесят пятом, в начале июля, это я помню, потому что мне тогда в первый раз купили костюм, слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах синего шевиота, а вот похороны начисто забыл.
Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и всё: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав на огороде, моя мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и праздно сидели там до вечера. Они были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот и настороженные прорези для зрачков. Мать однажды сказала мне, что в то лето я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену и принялся кормить глиняное распятие шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка гневно зашипела в дверях, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, сказала мать, а тебя то ли в угол поставили, то ли выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.
Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не слишком-то связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения – и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.
Лютас
Первый немецкий год я провел на помойке. В киношколу меня не взяли, хотя мой фильм понравился комиссии. Ну и черт с ними, правила там все равно были жесткими: первый год никакой стипендии и никакого жилья. Так что я взял свою дискету и отправился зарабатывать деньги. Для начала устроился мусорщиком, работа была ночная, в пять утра мы возвращались в барак и ложились спать, а после обеда отправлялись на поиски еды и выпивки.
В первый день я еле отмылся под горячим душем, отдирал воображаемую грязь жесткой мочалкой. В бараке мусорщиков было чисто и тепло, а вот одежда всегда воняла, хотя нам выдавали голубые брезентовые комбинезоны, шапки и сапоги. Я просто поверить не мог, что сам стал Габдулой-караимом, которого мы во дворе забрасывали яблочными огрызками. Габдула приезжал на своей таратайке раз в месяц, чтобы очистить выгребные ямы, и ему собирали по рублю; борода у него была грязная, пальцы скрюченные, а в кармане лежала жестяная дудка, в которую он по прибытии громко дудел. Году в девяностом он перестал приезжать, умер, наверное, хотя нам он казался вечным, будто облупленная краснокирпичная бастея в конце нашей улицы.
Осенью я познакомился с тирольцем по имени Тор (до сих пор не знаю, имя это было или кличка), и он предложил мне поработать в эскорте. Без фанатизма, время от времени.
– С таким телом грех торчать на мусорке, парень, через год превратишься в клошара, – сказал он, – и потом уж точно будет поздно. Это ведь замкнутый круг, пропиваешь все, что зарабатываешь. А тебе кино надо снимать. И жилье приличное для адреса.
Он был прав, паршивый адрес в Берлине – это все равно что вонючее пальто, ты всюду таскаешь его за собой и смешишь людей. Деньги у меня были отложены, и я мог снять комнату в каком-нибудь Кройцберге, но на жизнь уже не хватило бы. Время шло, пора было забирать к себе Габию, а что я мог ей предложить? Так что я подумал и согласился.
Первое время я жил у него в квартире, а договор был такой: с каждого клиента ему шло десять процентов, а с каждой клиентки – двадцать пять плюс моя доля за жилье. Меня это устраивало, потому что он занимался грязной работой: сидел на телефоне, мурлыкал на своем баварском диалекте, договаривался о встречах, так что мне оставалось только напялить костюм и отправляться на вызов. Костюм я купил у Тора, а рубашки у турка, который жил под нами и, похоже, воровал в больших магазинах.