А Сергей Яковлевич, он ведь знает, что арестовывают тех, кто был связан с Испанией, и подлинных испанцев, и наших, кого посылали. А он стольких отправил оттуда, из Парижа, добровольцев!.. И в НКВД – в том отделе, который ведал разведкой, исчезают те, с кем он был связан по работе. И не ждет ли и он… И не охватывает ли его опять чувство вины перед Мариной Ивановной?! Он так часто писал в письмах оттуда из-за рубежа Лиле, что мучает его то, что из-за него Марина попала в эмиграцию! «Мне горько, что она из-за меня здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать. Во всяком случае, через год-два перевезу ее обратно». Перевез…
Марина Ивановна, что-то вынимая из чемодана. «– Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки. – Я на Вас смотрел!»
В такой короткой дневниковой записи Марина Ивановна дважды поминает о слезах: «…ручьи пота и слез в посудный таз…»
Но чем дальше – тем слез будет больше… Тот, кто встречался с Мариной Ивановной в 1940–1941 годах, должно быть, заметил, что вдруг, казалось бы без всякой причины, из глаз у нее начинали литься слезы. Она писала В. Меркурьевой: «Заливаюсь слезами, как скала водой водопада. И Мур впадает в гнев. Он не понимает, что плачет не женщина, а скала…»
Но плакала женщина… Правда, тогда, в Болшеве, еще не стряслось самого страшного, еще были на свободе Аля и Сергей Яковлевич, но «обертон – унтертон всего – жуть…».
Ну а внешне жизнь на этой болшевской даче текла, как и на всех других дачах. Стояла жара. Градусник показывал 32 градуса в тени. Для Москвы подмосковная жара небывалая, впрочем, и прошлое лето было жаркое, а зима была лютая, и будущая зима будет лютой, и будущей зимой будет финская война, и скольких людей покалечат морозы там, на финской земле…
А пока было лето, невыносимый зной. Сосны не спасали тенью. Ржавая подпалина крон, голые ржавые стволы на ржавой земле, засыпанной сухими иглами. Мальчишки изнывают от жары – Мур и Митя. Пес лежит у терраски, высунув язык, и, прикрыв глаза, дремлет.
И рано поутру Аля успевает вымыть пол на террасе и босая, развешивая выстиранное белье между сосен на веревке, сердито выговаривает Муру, что он опять не мыл ноги, что не может она ему каждый день стелить чистые простыни. Он неженка, лентяй, он может и холодной водой вымыть ноги! А потом торопится на вокзал к поезду.
А Марина Ивановна целый день будет носиться из погреба на кухню, из кухни в погреб, потом на террасу, потом обратно на кухню, забыв, за чем шла, останавливаясь вдруг на полпути. В погребе уже остались только островки снега, и в них осторожно вставляются кастрюли, банки, склянки: все прокисает, ничего нельзя держать в помещении. На кухне опять коптила керосинка, Марина Ивановна всегда упускает керосинку. Каждый день три раза в день надо накормить Сергея Яковлевича и Мура, и каждый день три раза в день семья (за исключением Али, она на работе в городе) усаживается за стол на террасе. А потом мытье посуды. «Безумная жара, которую не замечаю, ручьи пота и слез в посудный таз…» А когда спадет жара, все втроем: высокий, в белой рубашке с отложным воротником, с красивой седой головой, с плавными и мягкими движениями – Сергей Яковлевич, а рядом порывистая, худая, коротко стриженная, седоватая, с папиросой во рту, женщина, в которой никто не узнает Цветаеву, и пухлый, неуклюжий Мур – отправляются на станцию встречать Алю. Они гуляют по платформе среди других таких же гуляющих дачников, пропуская поезд за поездом, пока не появится наконец нагруженная коробками, свертками, сумками сияющая Аля, и часто не одна, а в сопровождении стройного брюнета. И тогда они все впятером возвращаются на дачу.
«Энигматическая Аля, ее накладное веселье…» Но Марина Ивановна была не права: Аля тогда действительно была веселой, и более того, счастливой. «Я там была по-настоящему счастлива, и сознавала, что счастлива. Не потом, путем сравнения, поняла, что то было счастье, а так просто – жила, и каждый день был сознательным, вернее – осознанным счастьем…» Аля была молода, хороша, ее необычайной голубизны венецианские глаза, золотые волосы, живость характера, веселость покоряли окружающих. Когда она ездила в декабре к отцу в Кисловодск, где он лечился, то там, под куполом горного неба, лежащего на снежных вершинах Казбека и Эльбруса, она завоевала сердца сразу восьмерых летчиков, каждый из которых в свой черед сделал ей предложение и каждому из которых она отказала. А потом, вернувшись в Москву, смеясь, рассказывала друзьям о своих победах.
А с первого января 1938 года она была зачислена в штат журнала, который давал ей до этого переводы на дом. Спустя тридцать лет Аля напишет об этом Антокольскому:
«Когда в 1937 г. приехала я из Франции сюда, то стала работать в жургазовском журнальчике “Revue de Moscou”, выходившем на фр. языке для заграницы. Время было то самое; бедный журнал на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованиям сталинской цензуры; лет мне было еще совсем немного и все меня за это любили, т. ч. жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains…
[22]
За всё бралась с легкостью; все на свете переводила на французский. – А стихи можете? – Могу, ответила я. И дали мне: “Ночь листвою чуть колышет, серебрится диск луны” и т. д., чтобы потенциальным французским читателям тоже, как и нам, жить стало веселее, товарищи! Я и перевела ничтоже сумняшеся…
На последней странице обложки была в красках изображена – как живая – бутылка шампанского и помещен призыв: “Buver le champagne soviétique!”
[23] Французы быстро откликнулись: стали приходить письма, в которых они клялись нам, что jamais de la vie не будут boire le champagne soviétique, когда есть le champagne franfais”
[24]. Помню, какой-то паренек «оттуда» прислал в редакцию “Revue” письмо: он собирал бабочек и предлагал échanger des papillons français contre des papillons russes
[25], я было хотела ответить, но редактор не разрешил; сказал, что это – явная провокация и могут посадить. И правда, посадили вскорости; и даже не за бабочек… Впрочем, и редактора тоже; и тоже не за них».
Но писала это Аля в 1966 году, а тогда, в 1937-м – «убогий журнальчик» казался ей прекрасным, и она с радостью в нем работала. Она была в полете, она любила. Он тоже работал в том жургазовском особнячке, напротив Нарышкинского скверика. «…Счастливой я была – за всю свою жизнь – только в тот период… в Москве, именно в Москве и только в Москве. До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье».
…Рано поутру Аля сбегает с террасы и по ржавой дорожке между соснами бежит к калитке в летнем пестром платье, в босоножках, размахивая сумками, обратно она потащит их набитыми продуктами, а сейчас налегке она успевает догнать уже приближающийся к станции поезд, и, вскочив в вагон, высовывается из окна, подставляя лицо ветру, улыбаясь навстречу дню. И день ее не обманывает.