Аля читала-перечитывала его письма и носила их с собой, боясь, чтобы они не пропали. В конце апреля она тяжело заболела, у нее температура, полный упадок сил, плохо работает сердце. Уже тогда стало плохо работать сердце!.. Врач дал ей освобождение, и она лежит в бараке, и 1 мая пишет Муле:
«Я так ждала, так заждалась весточки от тебя, что, получив сразу два письма, неожиданно расплакалась и долго не могла ни начать читать, ни взглянуть на твои карточки.
Удивительно, что в последнее время приятное меня заставляет больше страдать, чем неприятности, на которых я уже натренировалась… Если бы ты только знал, как я по тебе тоскую, хоть ложись и помирай. Ты пишешь о том, что любовь наша помогает нам держаться, ну вот, а мне нет. Мне кажется, что, если бы не было у меня тебя, я бы легче со всем примирилась и была бы спокойнее и, следовательно, сильнее. Мулька мой, очень прошу тебя, не тревожься обо мне. Как я тебе уже писала, условия жизни и работы здесь очень приличные, и, пока я нахожусь на этой командировке
[169], значит, все в порядке. К сожалению, всегда существует возможность двинуться дальше на север, что меня, пока я окончательно не окрепла и не поправилась, мало привлекает. Мне так хочется быть здоровой и сильной, чтобы иметь возможность работать по-настоящему. В марте в стахановский месячник я была включена в списки ударников на этот месяц… Несколько дней я выполняла норму и на 200 процентов, и выше, но быстро выдыхаюсь…»
И в том же письме от 1 мая:
«…На днях мы ездили всем коллективом на другую командировку, на строительство большого моста. Эта небольшая поездка дала мне очень много. Когда мы выехали по дороге, которой еще два года тому назад не было, из города (Княжпогост), которого еще недавно не существовало, проехали сквозь тайгу, царствовавшую здесь испокон веков, когда за каким-то поворотом возник весь в огнях огромный каркас огромного моста через огромную ледяную северную реку, мне стало хорошо и вольно на душе. Мне трудно выразить это словами, но в размахе строительства и в этих огнях и в отступающей тайге я еще сильнее почувствовала Москву, Кремль, волю и ум вождя. И вот поэтому-то мне обидно, родной мой, что все мои силы ушли на никому не нужные беседы
[170], когда они – силы – так пригодились бы здесь, на Севере. И еще обидно мне на формулировку
[171], с которой даже здесь не подступиться к какой-либо интересной работе. И вообще, если по неведомым мне причинам понадобилось послать меня сюда, то зачем было вдобавок закрывать мне доступ к тому делу, к тем делам, где я была бы действительно полезна? Ну ничего, это еще одно испытание.
Ленин сказал, что без малого не строится великое, и я утешаю себя, что и моя работенка тоже полезна. Ты только и думать не смей, родной мой, что я озлобилась или хотя бы обиделась. Я не настолько глупа и мелка, чтобы смешивать общее с частным. То, что произошло со мной, – частность, а великое великим и останется, будь я в Москве с тобой или Княжпогосте без тебя. Но все же, Мулька мой, хочу быть с тобой, и чем скорее, тем лучше. Вот я расскажу тебе когда-нибудь, как сильно я люблю тебя, как глубоко и как трудно мне без тебя. Мы должны быть когда-нибудь очень счастливыми, правда, родненький?..»
Это, должно быть, ответ на Мулины заклинания, он почти в каждом письме умоляет ее не озлобиться и суметь понять, что частные несправедливости нельзя смешивать с общим ходом событий. Он писал ей: «Будем работать, как истинные советские люди, которые знают, что они могут добиться конечной справедливости и признания их полноценности…» И она так старается… Это одно из самых трагических писем, написанных Алей. В нем такая сломленность, такая покорность судьбе, обстоятельствам. И в то же время недоумение и отчаяние – зачем все это? Зачем надо было так мучить ее, отнимать столько сил и времени там, на Лубянке? И для чего эта формулировка 58 ПШ, лишающая ее возможности работать по специальности? Ведь если она была нужна здесь, на Севере, – послали бы ее просто так, и она приносила бы больше пользы! И с каким отчаянием она старается доказать, что она своя, советская, а не какая-то «ПШ»!.. И эрудицию демонстрирует, и Ленина цитирует. И вождя великого поминает… Она знает: письма из лагеря читаются, а Муля как раз в это время писал ей, что хлопочет о пересмотре ее дела…
Но она и потом будет стараться доказать свою преданность, свою «советскость». И эти «стахановские месячники», когда она станет перевыполнять план на 200 % и больше, и надорвется, и искренне будет жалеть, что не сможет работать в полную силу. И будет стараться верить, что все только недоразумение и что «без малого не строится великое…».
Я показала эти письма своему приятелю, старому зеку, он прошел через всё и вся… Когда его арестовали и привели в камеру, то у двери он увидел почтенных мужей, которые, как и Аля на Лубянке, ждали – что вот сейчас дверь отворится и их выпустят. А мой приятель снял башмаки, лег на койку: он понимал, что если это не навсегда, то очень надолго… Так вот, прочтя письма, он вздохнул: «Бедная Аля! А ты знаешь, это был очень распространенный синдром среди лагерников. Это была своего рода религия, слабый человек должен был во что-то верить, в этом он искал спасение…»
«Ну ничего, это еще одно испытание…» И когда я наталкивалась на такую фразу в Алиных письмах (а испытаний еще будет столько!), почему-то всегда перед глазами возникала тощая большеглазая девочка на Борисоглебском, в той странной комнате с фонарем в потолке вместо окон, железная печурка с трубами через всю комнату, за столом Марина Ивановна, накинув шубу, переписывает книгу Волконского, на постели под одеялами Аля.
«Лицо несколько опухшее: едят они изредка.
– Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали, они на кровать ко мне вскочат…
– Глупости, ничего не вскочат…
Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму». Это написал писатель Борис Зайцев, он принес им вязанку дров.
И, подоткнув под себя одеяло, чтобы ни щелочки, чтобы крысы не пролезли, накрывшись с головой, дрожа от страха и холода, ждет…
Меня поражало, что, пройдя через Лубянку, лагеря, ссылку, через все, Аля ничуть не озлобилась. И, судя по письмам, с какой-то чисто христианской покорностью все принимала. Хотя в Бога, как она говорила, не верила.
В следующем письме в лагерь Муля писал:
«…До майских, очевидно, мне приехать не придется и потому вышлю тебе продукты посылкой. Их из Москвы посылать нельзя, и потому сделаю это в субботу или воскресенье не из Москвы…»
И 4 мая: «…Первого мая после демонстрации – я ходил посидеть на нашу с тобой скамейку на Гоголевском бульваре. Ходил с моим братом и с твоим братом. Потом пошли в Восточный ресторан у Никитских ворот. Разговаривали о тебе и выпили за твое здоровье…»