Бежак опускается за рояль. Разглядывает клавиши, теребит папку с партитурой. Подзывает жестом Давлата. Голова Давлата склоняется, кивает.
Появляется стакан с водой.
– Досточтимые и любезные друзья!
Надтреснутый голос Рудольфа Карловича облетает класс и отзывается легким гулом в раскрытом рояле.
В дверь протискивается директор с торчащей из кармана авторучкой. Приглаживая волосы, становится на уступленное ему место у клавиатуры. Следом, надевая на ходу очки, продвигается Зильбер-Караваева, встает рядом с Николаем Кирилловичем: «Приветик… Давно началось?»
– Я неизбывно благодарен вам, досточтимые друзья мои, что в этот хмурый, ненастный день вы нашли время и изъявили желание послушать мой скромный опус.
Раздаются одинокие аплодисменты. Бежак морщится, ладони застывают.
– Этот опус, это произведение, характерные отрывки из которого я хотел бы для вас исполнить, является плодом… плодом-м… – Рудольф Карлович задумывается.
– Вдохновения, – подсказывает кто-то басом.
– Вдохновения?.. – Рудольф Карлович снова морщится. – Какая пошлость! Нет, нет. Он является просто – плодом. Как я-бло-ко!
Раздаются смешки. Давлат глядит в потолок.
– Разве яблоко – это смешно? – Рудольф Карлович поднимает брови. – Я не знал. Впрочем, для кого-то яблоко может быть смешным. Так вот, этот плод, этот опус я вынашивал долгие годы… Для чего я вам это говорю? Может, вы скажете, что музыка не требует слов, не требует объяснений. Что она сама все в себе объясняет. Но это – заблуждение, пусть даже и великое. Музыка лжет, бредит, несет чепуху. Как сказал Ницше, если бы музыка заговорила словами, все бы заткнули уши!
Снова появляются улыбки. Чей-то шепот недалеко от Николая Кирилловича спрашивает, кто такой этот «Ниже».
– Ницше, друзья мои, конечно, был слабым композитором, но кое-что он понимал. Музыка требует слова… «Вначале было Слово», как сказано… мм… у другого мыслителя. А когда появилась музыка? Когда, а?
Обводит взглядом собравшихся.
– Музыка появилась раньше, – неуверенно говорит Петр Первый.
– Что?
– Музыка появилась раньше.
– Раньше чего?
– Всего.
Снова хмыканье; директор вытаскивает из кармана японскую авторучку и начинает ее изучать.
– Нет!
Директор испуганно прячет ручку обратно в карман.
– Нет, – уже спокойнее повторяет Бежак, – ничего про нее там не сказано! Не было музыки ни в первый, ни во второй день творения. Вообще – ни в один день… Не упомянута! И в саду эдемском, то есть в раю, не было музыки, это я вам как старый коммунист говорю…
Два-три напряженных смешка. Некоторые переглядываются.
– Музыка, досточтимые мои друзья и собратья, появляется только после изгнания из рая, после грехопадения. И сама она – следствие этого отпадения от первоначального сияния. Каков же, спросите вы, ее источник? Божественный?
Рудольф Карлович строго смотрит на директора. Тот мелко мотает головой.
– Да, не божественный, высокоученые мои собратья! Музыка утишает, она примиряет человека с его падшим, греховным, полускотским состоянием. Она украшает грех, она расцвечивает нашу мерзкую, склизкую жизнь радужными цветами!
– А как же церковная музыка? – не выдерживает Петр Второй.
– Церковная музыка… – Бежак щурится. – Церковь надеялась, что ей удастся как-то освятить музыку, приручить ее, использовать. Это было отступление, компромисс. Разве Иисус пел или играл на инструментах? Или его апостолы? Никакой музыки в евангелиях нет! Только слово! Но когда стали создаваться богослужения… Первые века еще как-то удавалось удерживать музыку в узде, подчинять ее слову. Все эти знаменные распевы, крюковая нотация. А потом наступает время взбесившейся музыки, едва церковь ослабила хватку. В Европе это с Баха, уже у него музыка с трудом подчиняется молитве. Она сама желает быть молитвой! В Россию приходит партесное пение, музыка, мелодия подчиняет себе молитву, заглушает ее своими красотами! Певчие уже не молятся своим пением, они кон-цер-тируют!
Наступает пауза.
– Интересно… Интересно… – бормочет Зильбер-Караваева.
Бежак разглядывает клавиши.
Директор осторожно откашливается:
– Рудольф Карлович, – наклоняется над лысиной Бежака, – а как же ваша опера?
– Какая опера?
– Ну… Нам показалось, вы сказали, что хотите показать оперу.
– Ах, оперу? А вы знаете, что такое опера?
Директор задумывается.
– Ну, это когда поют… – Жует губами. – Когда правильно поют…
– Опера – самый низкий и пошлый род музыки. Музыка для толпы. Музыка, подчиненная словом, но не словом молитвы, а бытовым, уличным. Как говорил Шопенгауэр, опера порождена чисто варварской склонностью усиливать наслаждение от музыки разными театральными эффектами, блеском декораций, фабулой пьесы… Вы читали Шопенгауэра?
– Шопена читал, а этого, Га… Га…
– Нет, оперы подлежат разрушению в первую очередь.
– А ваши собственные оперы?
Николай Кириллович не успевает заметить, кто это спросил: он напряженно вглядывается в лицо Бежака, его глаза.
– Мои оперы? Это как раз был первый опыт разрушения музыки, так сказать, изнутри.
Оглядывает зашептавшиеся, заволновавшиеся фигуры, все снова замолкают.
– Нет, сегодня я принес кантату.
Поглаживает нотную папку на рояле.
– Так покажите нам ее! – не выдерживает кто-то.
– Просим, маэстро! – взвывает ультразвуковое сопрано Василисы Ден. – Давайте ему похлопаем, товарищи!
– Рудольф Карлович, так о чем ваша кантата?
Бежак снова поднимает глаза, выкрики и хлопки стихают.
– Я уже сказал, мои досточтимые, о чем она. О разрушении музыки. О ее полном и скорейшем уничтожении.
– Уничтожить музыку? Зачем? Всю музыку? – Класс зашумел.
– Не совсем всю. Оставить самую примитивную. Эстраду, детские песенки…
Напевает фальцетом:
– Си-я-яй, Дуркент!
Смех.
– Товарищи, товарищи, прошу серьезней!.. – Директор поднимает руку.
– Эта идея, – Рудольф Карлович прикрывает глаза, – пришла мне еще, когда я обучался у Шенберга. Шенберг, вы знаете, был великий разрушитель! Но то разрушение, которое он производил, было, с одной стороны, слишком явным, и это тогда оттолкнуло многих, да и до сих пор… С другой стороны, это разрушение не было полным. Он продолжал наивно верить в силу музыки, в ее какое-то высокое предназначение, в то, что атональная система обогащает ее! В этой вере он был романтик, не слишком далеко ушедший от Вагнера или даже Бетховена… И тогда я понял, что надо идти по-другому. «Мы пойдем другим путем!» Прежде всего, надо ясно и хладнокровно отдавать себе отчет в своей миссии. В том, что твоя задача – разрушение этого страшного здания по имени музыка. В классе наступает молчание, лица напряжены.