Честным человеком можно быть везде, но не при закрытых дверях.
Люсик, приходится терпеть.
Пиши мне часто.
Жди ещё ну три недели.
Если дело затянется, то я телеграфирую.
Не мучай себя.
Целуй Василису. У нас, может быть, тоже будет ребёнок.
Дитёнок, мне здесь нечем жить, не материально, а духовно. Я одичалый человек, и мне нужна та обстановка, в которой я вырос.
Люсик, мы разбиты, и это надо знать, это не тиняковство
[66]. Русская интеллигенция разбита.
Но мы отсидимся на мастерстве.
Целую крепко»
.
А Горькому Шкловский признаётся: «Итак, я еду, и остальное зависит от крепости моих костей… Придётся лгать, Алексей Максимович. Я знаю, придётся лгать. Не жду хорошего»
.
И вот перемещение в Советскую Россию — в сентябре 1923 года — состоялось.
На новом месте быт обустраивался медленно, но он обустраивался.
Петроград был для него закрыт негласным, но убедительным пожеланием власти.
Шкловский поселился в Москве, жил в Покровском-Стрешневе — откуда знаменитая фраза: «Что касается электричества, телефона и ванны, то уборная в ста саженях».
Потом — на Арбате, а затем в Марьиной Роще.
Лидия Гинзбург писала об укоренившемся Шкловском:
«Шкловский обставляет себя детьми и книгами. Он так гордится тем, что у него есть сын, как если бы он был импотентом, — что всячески противоречит действительности.
Он горд своим сыном и своими книжными полками, как человек с богемным и бездомным прошлым, которого судилище Кавериных приговорило к такому будущему.
Есть люди, которые всю жизнь заканчивают дело, начатое в юности, — это люди стареющие; и есть люди растущие, они открывают новые поля жизни. На четвёртом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. В. давно мне рассказала о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время. Это не одряхление, потому что одряхление может только исказить исконные элементы человеческой организации и не может внести новых, а это новая кожа».
К этой цитате надо будет ещё вернуться.
А пока Шкловский пишет в «Третьей фабрике» о сыне. В «Третьей фабрике» есть такая специальная главка — «Второе детство»:
«Ему сейчас полтора года. Он розовый, круглый, тёплый. У него широко расставленные глаза овальной формы. Тёмные. Он ещё не ходит, а бегает. Его жизнь ещё непрерывна. Она не состоит из капель. Ощутима вся. Бегает он, поднимая ножки вбок.
Когда его летом привезли в деревню, то он свешивался из моих рук. Смотрел на траву.
Смотрел на стены, на небо не смотрел. Рос. В стенах пакля. В городе узнал в кукле — человека. Сажал её в корзину вниз головой и катал по комнате.
Начал лазить на стол. Стол его выше.
Мальчик притащил корзинку к столу, влез в неё и не стал выше. Корзина была вниз дном.
Потом перевернул корзину. Стал перед ней задом на четвереньки и влез на неё задними лапками. Ничего не вышло: не смог подняться. Через несколько дней научился влезать и долез до стола.
В промежутке всё сбивал со стола палкой. Теперь лазает куда хочет, подтаскивая по полу чемодан за ручку.
Играет с окном, с трубой отопления и со мною. Приходит.
Во мне ему нравится мой блестящий череп. Настанет время…
Когда он вырастет, то, конечно, не будет писать.
Но, вероятно, будет вспоминать об отце. Об его экстравагантном вкусе.
О том, как пахли игрушки. О том, что кукла „Мумка“ была мягкая и тугая.
А я сейчас иначе вспоминаю своего отца.
Большую лысую красивую голову. Ласковые глаза. Бешеный голос. Руки, крепкие, с толстыми ладонями, такие руки, как у моего сына.
И всегдашний жар лба.
Про дом твоего отца, про мой дом, Китик, я могу рассказать тебе сам.
В него само лезет смешное. Три плетёных стула в стиле 14-го Людовика. Стол на восьми ножках. Полка с растерянными, как люди, ночующие на вокзале, книгами.
Никаких канделябров. Гнущийся под ногою пол. Наспех повесившаяся с потолка лампочка. Деньги на один день»
.
Шкловский вернулся писателем. Ян Левченко замечает: «Именно эмигрантский опыт, а точнее, пересечение границы туда и обратно способствовало тому, что выбор между наукой и литературой был сделан в пользу последней. Имея в сознании субъективный образ Запада, Шкловский в 1914 г. ушёл в науку, чтобы после демифологизации образа Европы вернуться в Россию „своим“, т. е. писателем, а не учёным»
.
Со стороны (в дневнике Корнея Чуковского) это выглядело так: «Июнь 22. 1924 г. Вчера был у меня Шкловский, потолстелый, солидный, обидчивый, милый. Говорили мы много, переделывали его статью „Андрей Белый“. Он говорил мне комплименты: „Ваши статьи о Короленко и Гаршине прекрасны, ваши детские книги гениальны“. А в статьях своих при случае ругает меня. (Я в пустой квартире пишу это на балконе.) „В своей рецензии о Горнфельде я обокрал вас: у вас было сказано то же“».
Что интересно, возвращения в СССР Шкловскому не простил никто. Любое резкое движение в среде, где сильны корпоративные оценки, всегда оценивается жёстко и почти всегда беспощадно. А уж перемещения политического свойства не прощаются никому.
Для писателя того времени — а тогда занавес между двумя мирами не был по-настоящему железным — всякое произведение было экзаменом на корпоративную лояльность по ту и по эту сторону, и эта лояльность была вовсе не равна лояльности государственной. Специалисты по злословию ругали, конечно, не только сам выбор, который был драмой, а ругали тексты — за утрату таланта.
Георгий Адамович, которого мстительный Набоков обозвал, как бабочку, Мортусом, ругал Шкловского по-своему:
«У Виктора Шкловского были данные стать настоящим писателем. Но ему всегда не хватало такта в мыслях, в манере излагать их, в самом синтаксисе его фраз. С годами болезни развиваются. Теперь Шкловского читать очень тяжело. Он недавно написал статью о современниках, нечто вроде „Прогулки по садам российской словесности“. Современники его — это М. Слонимский, С. Есенин, Всев. Иванов, Н. Тихонов, покойный Лунц, способный и милый мальчик, — и несколько других. Меня давно уже удивляет: каким образом Шкловский стал главой „формальной школы“, критиком, отстаивающим „научные методы“, когда по существу это — Писарев, модернизованный и усовершенствованный, но столь же нигилистически сентиментальный, столь же предвзято остроумничающий, с тем же складом ума и души, обязательным для гимназистов. По существу, Шкловскому ни до каких „методов“ нет дела, он предоставляет заниматься этим Эйхенбауму и Тынянову. Он сам работает „нутром“.