„Эпоха“ тем охотнее пошла нам навстречу, что участие Горького, казалось, гарантировало допущение журнала.
<…> В конце мая месяца Мара
[65] прислала мне радостное известие: „Беседа“ допущена в Россию. Весьма любопытно, что это сообщение было сделано ею в виде приписки на письме Горького, который сам мне об этом не обмолвился ни единым словом: не потому ли, что сомневался? Как бы то ни было, я был обрадован, потому что дела „Беседы“, издание которой за несколько месяцев до того стало единоличным делом С. Г. Сумского, находились в катастрофическом состоянии. Радость, однако, была преждевременна. 26 июня С. Г. Сумский сообщил мне, что „Международная книга“ обещает купить для советской России до тысячи экземпляров каждого номера. 25 августа он уже мне писал, что „по-видимому, разрешение дано А. М. для утешения, ‘Беседу’ приказано душить“. Наконец, во второй половине сентября, через четыре месяца после „разрешения“, „Международная книга“ купила по десяти экземпляров 1, 2 и 3 номеров „Беседы“ и по двадцати пяти экземпляров 4-го и 5-го номеров: итого — восемьдесят экземпляров вместо обещанных пяти тысяч. Тогда же обнаружилось, что даже те экземпляры, которые были посланы в Публичную Библиотеку и Румянцевский Музей, имевшие право получать книги из заграницы без цензуры, — вернулись в Берлин с надписью: „Запрещено к ввозу“. Стало ясно, что Сумский прав: Горького просто водили за нос»
.
В общем, Советская Россия разорила Горького — и не только в этом конкретном журнальном предприятии.
Говорят, что это нужно было для того, чтобы заставить его вернуться.
Но нельзя исключать того, что это случилось по неумению вести дела, из-за чудовищной неповоротливости новой бюрократической системы, в которой системы было мало, а бюрократии — много. То есть это возможная иллюстрация известного как «Бритва Хенлона» суждения: «Никогда не объясняйте заговором то, что вполне можно объяснить глупостью». А возможно, это сочетание и того и другого.
Те, кто мог укорениться в Европе, оставались. Много лет спустя Шкловский будет пересказывать легенду о переписке Луначарского и Шаляпина: Луначарский сообщал Шаляпину, что тот лишён звания народного артиста. «Я не народный артист, а международный», — отвечал несколько оскорблённый, понятное дело, Шаляпин.
«Международными бывают вагоны», — ответил телеграммой Луначарский, «и на этом обмен телеграммами прекратился».
Но Шаляпин был, как ни крути, действительно талант международного спроса.
А вот русскому писателю трудно без тех, кто читает его по-русски.
Выпадает дорога и Пастернаку, который «хотел навестить своих эмигрировавших в Германию родителей и встретиться с Мариной Цветаевой, с которой незадолго до этого начал переписываться. Но поэтесса уехала за несколько дней до его приезда, им не суждено было встретиться. Молодой лирик во время своего краткого добровольного изгнания уединился от литературных дел. За время своего семимесячного пребывания он опубликовал лишь несколько стихотворений. Говорят, что он часто ходил по ночным улицам, громко разговаривая с самим собой, обсуждал все за и против своего возвращения в Москву».
Шкловский пишет о Пастернаке:
«В Берлине Пастернак тревожен. Человек он западной культуры, по крайней мере её понимает, жил и раньше в Германии, с ним сейчас молодая, хорошая жена, — он же очень тревожен. Не из попытки закруглить письмо скажу, мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, — нет, мы не беженцы, мы выбеженцы, а сейчас сидельцы.
Пока что.
Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы.
Никакой тяги».
Шкловский пишет это в «ZOO, или Письма не о любви», подготавливая её последние страницы, на которых он поднимает руку и сдаётся. «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Горька, как пыль карбита, берлинская тоска. Я поднимаю руки и сдаюсь».
Жене он писал 26 июля 1923 года:
«Милый Люсик.
Пишу деловое письмо.
Я очень тоскую по России. Работать мне здесь не удаётся.
Занят я с 10 утра до 6. Всё время уходит на халтуру. Теоретически работать я не могу и становлюсь беллетристом. Очень боюсь выродиться и измельчать. Я положительно утверждаю, что работать здесь нельзя.
Мне очень тяжело, и ничей приезд не может улучшить положение ни Брика, ни Юрия. Ты вернёшь меня к жизни, и ты самое дорогое для меня в жизни, я люблю тебя крепко, жарко, благодарно.
Люсик, очень тяжело без Родины.
В России без меня разваливается моё дело, разваливается и уже остановилось. „Леф“ халтурит, ОПОЯЗ молчит.
В Госполитуправлении обещали меня не арестовывать.
Я обязан работать и хочу в Россию.
Люсик, родной, жена моя, русская культура не вывозима.
Без работы жить нельзя.
Целую тебя. Терпи две-три недели.
Не изменяй мне, не выходи замуж, не магометантствуй.
Верь в моё счастье.
В Москве у меня уже есть место.
Не знаю, как прожить эти две недели?
Люсик, моя судьба, моя работа, а не только моя жизнь, находятся в твоих руках.
Люсик, ты не можешь представить, как я тоскую по России. Твою телеграмму получил.
Целую твои руки, о капители моей жизни.
Люсик, терпи, терпи, детка, мы принадлежим друг другу на всю жизнь.
Без твоего согласия ничего не будет сделано.
Обещай же это и мне.
Подожди август.
Люсик, решается наша судьба. Люсик, милый, я хочу домой.
Твой Виктор».
А 5 августа 1923-го он продолжает:
«Милый, хороший Люсик. Письмо твоё отчаянное и две телеграммы получил.
Я думаю о многом то же, что и ты, и совершенно не верю в кисельные берега.
Но, дитёныш, я признаю наше поражение: русская культура оказалась не вывозимой за границу.
Ребёнок, здесь плохо, злобно и тревожно. А для всех и голодно. У магазинов хвосты. Голодные люди. Германия раздавлена.
Место, где мы могли бы закрепиться с тобой, не здесь. А нашему брату нужно работать.
Летать можно по воздуху, но не без воздуха.
У нас воздух плохой, здесь его нет.
Вижу злобу и нет интереса к работе.
Я знаю, как ты устала, я был не лёгким мужем. И я виновен перед тобой.
Люсик, мне стыдно за то, что ты молола хлеб. Я вернусь и буду беречь твои руки.