ОПОЯЗ, сборники по теории поэтического языка, старые книги, напечатанные на жёлтой, ломкой бумаге, книги, которые автор сам развозил на саночках по опустевшему Петрограду, — всё ожило, загорелось, заиграло — в России надо жить долго! Почти никто, кажется, не сомневается больше, что русский формализм был новым этапом в мировом литературоведении. Никто в наши дни не мешает Шкловскому заниматься теорией, никто не заставляет его произносить клятвы верности материалистическому пониманию истории. Явились структуралисты, с которыми, по мнению Шкловского, можно и должно спорить, тем более что уж они-то, без сомнения, плоть от плоти русского формализма.
Мировая слава пришла к его молодости, а заодно и к нему. Его книги выходят в переводах в Германии, Англии, Франции, Италии, Америке, на всех континентах. Во Флоренции, на шестисотлетием юбилее Боккаччо он выступает с докладом о „Декамероне“. Он ещё не доктор Оксфорда, но издательства уже пользуются его именем для рекламы: мой роман „Художник неизвестен“ вышел в Италии, опоясанный лентой: „Единомышленник Шкловского“ — или что-то в этом роде».
Надо сказать, что у итальянцев, видимо, в силу прочных традиций левого искусства, была особенная любовь к Шкловскому.
Между прочим, в романе Умберто Эко «Маятник Фуко» одно упоминание о Шкловском, и довольно странное. Там рассказывается об университетской среде: «В ту эпоху все обращались друг к другу на ты, студенты к преподавателям и преподаватели к студентам. Что уж говорить об аборигенах „Пилада“.
— Закажи и мне выпивку, — бросал студент в битловке главному редактору крупной газеты. Похоже было на Петербург молодости Шкловского. Одни Маяковские и ни одного Живаго».
Фраза странная, и, сдаётся, иностранцы часто любили Шкловского по-своему, но любили. Это так устроено. Шкловского ужасно полюбили, но не настоящего, а как если бы полюбили Высоцкого, услышав, что он сидел как вор, а потом на войне сбил девять немецких самолётов.
В воспоминаниях Евгения Сидорова есть такое место:
«Осенью шестьдесят седьмого, за год до появления советских танков на Вацлавской площади, я привёл к Шкловскому молодых словацких писателей Властимила Ковальчика и Карела Влаховского. Тогда восточноевропейские гуманитарии бредили структурализмом. Виктор Борисович был гуру что надо, мои братиславские друзья целый час писали на магнитофон его речь, где мемуар мешался с рассказом о формальной школе. Изредка Шкловский поглаживал свою голову, очень похожую на большой бильярдный шар. Над головой висела знаменитая фотография: он и Маяковский на море, в пляжных костюмах. Признаться, я бы не смог сейчас воспроизвести, о чём и как говорил Виктор Борисович, но взгляд Маяковского, направленный прямо в объектив, запомнился надолго.
Со структурализмом у нас боролись П. В. Палиевский, Ю. Я. Барабаш и М. Б. Храпченко. В Эстонии проходил „круглый стол“ венгерских и советских писателей, и, когда мы приехали в Тарту к Юрию Михайловичу Лотману, он попросил выбрать язык, на котором будем общаться. Сошлись на немецком. Я с восторгом смотрел на запорожские седоватые усы Лотмана…»
Со стороны, то есть с профанической стороны, казалось, что вот был ОПОЯЗ, а как-то сразу за ним случилась Тартуская школа. Понятно, что действительность куда сложнее, но массовая культура имеет дело с поверхностными мифами.
Шкловский, как и некоторые дожившие до этого времени формалисты, структуралистов не любил.
Чудаков вспоминал, как в конце 1960-х они говорили о структурализме:
«К нему у Шкловского было много претензий: считал, что по сравнению с формальным методом структуралисты не изобрели ничего нового, что они игнорируют динамизм художественной конструкции, понимая её статично, что они неисторичны, что они пишут искусственным и просто плохим языком, что лингвистические структуры нельзя целиком переносить на искусство, а теорию искусства строить только для поэзии („это проще, но неверно“).
— Вы говорите, что Якобсона надо отделять от остального структурализма?
— Пожалуй. Надо.
Обо всём этом я напишу.
Статья будет начинаться так. У Толстого есть неизвестный рассказ. Человек выезжает в деревню. Разговаривает со своей умершей восемь лет назад женой. Он не знает, из прошлого он или из будущего.
Так и я сейчас смотрю на структуралистов.
Я обманул младенцев.
Они развили сложную терминологию. Я её не понимаю. Что пишет Лотман, не понимаю. Но так плохо писать нельзя. Он пишет, как Виноградов. Нельзя писать о литературе и писать так плохо… Меня читают. Читают. Но больше (холодно и с обидой) — Лотмана»
.
Есть такая история, которая случилась весной 1982 года. Тогда, 16 марта, Шкловского снимали для телевидения вместе с Кавериным. Естественно, они говорили о Тынянове, который всегда стоял между ними — то как связующее звено, то как нечто оспариваемое. Вот как об этом рассказал Владимир Новиков в статье «Поэтика скандала»:
«Далее я привожу фрагмент разговора со стенографической точностью, поскольку косвенная речь привела бы к неизбежному искажению смысла. Перед нами, если угодно, постскриптум к роману „Скандалист“. Шкловский продолжает выразительно „скандалить“, выясняя свои отношения с отечественной и мировой филологией начала 80-х годов XX века.
Каверин. Если ты занимаешься теорией литературы, то должен знать, что двадцать восьмого мая на родине Юрия Николаевича <Тынянова> состоятся такие Тыняновские чтения, на которые приедут очень крупные учёные…
Шкловский. Из Африки?
Каверин. Из Африки не приедут. Но из Новосибирска, из Саратова, из Риги приедут люди и будут разговаривать о его трудах, о нём самом…
Шкловский. Зачем так много ездить?
Каверин. Не так много. Приедут, наверное, человек двадцать пять, у нас не приглашаются второстепенные литературоведы, а только крупные. Лотман будет… Но очень жаль, что не будет тебя, хотя сгоряча ты однажды сказал: я поеду.
Шкловский. Лотмана я не люблю. Когда-то, чтобы отвлечь молодёжь от политики, в гимназиях стали преподавать греческий язык. Но не было людей, которые знали бы греческий, и их везли из Германии, поэтому русский язык они знали плохо. Вот Лотман мне кажется человеком, привезённым из какой-то другой страны. Он любит иностранные слова и не очень точно представляет, что такое литература.
Каверин. Возможно, я не очень хорошо знаю его.
Шкловский. Он знаменитый, очень знаменитый человек, особенно на окраинах земного шара.
Каверин. Я мало читал его. Но научное направление, которое в 20-х годах придерживалось мнения о том, что главное — форма, оно, по-моему, не очень связано с тем, что делает Лотман.
Шкловский. Нет, это что-то другое совсем… (После паузы.) Вот ты остался, я остался. Роман Якобсон уехал и там… Оба обидятся, но я скажу: он там залотмизи… залотманизировался. Это как дешёвое дерево, которое сверху обклеено слоем ценного дерева. Это не приближает людей к искусству. Пишем ведь для человека, а не для… соседнего учёного… Если говорить про старость, то мне через пять месяцев девяносто. Если говорить о здоровье, то я вот этой рукой за этот месяц написал сто страниц новой книги. И всё потому, что мы были к себе безжалостны.