Чудаков комментирует:
«Сам Шкловский говорил (в 1980 или 1981 г.), что лучшее, что он придумал в теории сюжета, — это два слова: „предлагаемые обстоятельства“. Предлагаемые жизнью — автору, а автором — герою. Второе — уже обстоятельства другого порядка. Этот двойной выбор, — по Шкловскому, центр истории сюжета. Много раз он говорил, что не любит аналогию искусство — зеркало. Однажды объяснил почему.
Можно было бы уточнить: два зеркала друг против друга. Как в вагоне. И вагон всё время движется. Они много раз повторяют изображение. Но ошибка этой аналогии в том, что угол падения равен углу отражения и нет угла преломления, в искусстве обязательного»
.
Соратники Шкловского переживали смерть своих героев. Тынянов умирал вместе с Грибоедовым, заканчивая свой роман. Он, дописывая своего «Вазир-Мухтара», звонил друзьям и сообщал о смерти Грибоедова, будто подглядывал в окно за бесчинствами толпы.
Биография Толстого писалась по-настоящему — как говорится, «собой». Она написана как роман и, по сути, романом является.
Многие писатели вживались в своего героя до состояний мистических — и, в общем, видно, что Шкловский пишет не как учёный, а как писатель про писателя.
Был ещё один человек, которого не признавали учёным, как и Шкловского. Это Ираклий Андроников
[116].
В них было что-то общее — один был более писатель, чем филолог, другой более артист, чем литературовед.
Для одного путеводной звездой был Толстой, для другого — Лермонтов.
Дело в том, что Андроников в конце 1931 года был арестован по «Делу Детского сектора ГИЗа» и освобождён после того, как отец, адвокат по политическим делам, обратился к одному из руководителей Грузии Шалве Элиава. Тот, в свою очередь, написал Кирову, и двадцатитрёхлетнего Андроникова отпустили. История эта мутная и неприятная. Например, у Александра Кобринского в книге о Хармсе говорится: «Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя, — помимо своего мнения об „антисоветских произведениях“ своих друзей, — также и об обстоятельствах знакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе…»
Но в мире всё прихотливо и нет ничего «наверняка» и «ясно-понятно». Все обвинения, даже если они подтверждены бумагами, подлежат сомнению. Только добрым словам о человеке можно верить сразу. Например, тому, что Андроников приютил у себя вышедшего из лагеря поэта Заболоцкого, а случилось это в 1946 году, задолго до оттепели.
Но, так или иначе, положение Андроникова было двойственным. Однако речь идёт о другой двойственности — научное сообщество не вполне принимало его не только по биографическим мотивам, но и из-за положения эстрадного артиста, причём чрезвычайно успешного эстрадного артиста.
И в этом какое-то странное сходство со Шкловским, который был тоже не вполне академическим учёным.
В предисловии к рассказу Михаила Лохвицкого «Ираклий» в «Огоньке» (1990. № 32) Виктор Конецкий вспоминал:
«Довелось мне как-то присутствовать на дне рождения Виктора Шкловского. Дело отмечалось шумно, а по левую руку от юбиляра сидел Ираклий Андроников. „Сценическую площадку“, конечно, держали эти два гиганта. Друг друга они не щадили при наличии чуть ли не столетнего товарищества. Хотя один совсем ничего не пил, а другой разрешал себе лёгкое грузинское. Но языки у обоих работали так, как в начале века. То есть пух и перья летели с обеих сторон.
Остальные — человек около сотни — просто внимали и покатывались. Боюсь ошибиться, но суть пикировки заключалась в том, что ни тот, ни другой гигант не считали себя ни писателями, ни теоретиками литературоведения, ни просто даже относящимися к литературе людьми»
.
Это смыкается со словами Ахматовой, переданными Лидией Чуковской в «Записках об Анне Ахматовой». Речь шла о рассказе Шкловского «Портрет», и Анна Андреевна заметила: «Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль. Однажды Мейерхольд сказал мне про Любовь Дмитриевну Блок: „Я никогда не видел женщины, менее приспособленной для игры на сцене“. То же я могу сказать о Шкловском: „Я никогда не видела человека, менее приспособленного для литературной деятельности“»
.
Но то и дело именно такие «неприспособленные» люди пишут книги, которые остаются с читателем надолго. Такой была биография Толстого, больше похожая на роман. Она вышла в 1963 году в серии «ЖЗЛ» и с тех пор переиздавалась многократно.
Глава тридцать вторая
ВОЗВРАЩЕНИЕ ОПОЯЗА
…В душе моей жило чувство потери, а теперь я всё нашёл, и найденное было даже лучше, чем я мог предполагать.
Юрий Казаков. Осень в дубовых лесах
В книге «Эпилог» (1989) Вениамин Каверин оговаривается: «Эта книга — не обвинительный акт, и я не склонен судить Шкловского за то, что его ломали о колено. Судить его, по-видимому, пытался А. Белинков — и напрасно. Впрочем, может быть, он не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых»
.
Однако любой человек, который прочитает несколько десятков страниц о Шкловском в книге каверинских воспоминаний, увидит, что автор именно судит своего героя (и, не забудем, некогда настоящего его героя — в «Скандалисте»), судит и даже — сводит счёты.
В этом нет ещё беды. Из сведения счётов может получиться роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове». А может получиться и текст в духе тех самых статей и выступлений, которыми столь возмущался сам Каверин. Так писали про многих писателей — про предательство идеалов и общий упадок. Только теперь оргвыводы делать некому.
Мемуарист не пропускает ничего и даже решает за покойных уже общих друзей о «нерукопожатости» Шкловского и утверждает, что они наверняка отослали бы ему подаренные когда-то книги обратно — как Якобсон.
Читая это, даже физически ощущаешь, как клокочет в Каверине раздражение, когда он пишет:
«Полное, безусловное признание пришло к нему <Шкловскому> после семидесятилетия, но совсем другим, не российским, свалившимся с неба, а западноевропейским путём.
Значение русского искусства двадцатых годов на Западе было оценено в полной мере, должно быть, к середине пятидесятых годов. Вслед за вспыхнувшим и ярко разгоревшимся интересом к живописи и архитектуре (Малевич, Татлин) пришла очередь литературоведения, и здесь на первом месте оказался Шкловский. Всю жизнь <его> ранние работы становились ему поперёк дороги, висели как гири на ногах, грохотали как тачка каторжника, к которой он был прикован. Так много душевных сил, энергии, времени было потрачено, чтобы заслониться от них, отменить себя, нырнуть в небытие, в нирвану, в социалистический реализм, — и вдруг оказалось, что самое главное было сделано до — до этих попыток самоотмены.