Ты знаешь, как я был влюблён в Эльзу. Письма мои к ней теперь у тебя. Только <через> двадцать лет я смог полюбить снова.
Если бы она меня полюбила, то я стал бы гением.
Нам нужны цвет и воздух.
Она полюбила тебя. Пишу тебе, как ей. Судьбы скрестились.
Судьбы ваши перекрестились.
Она умерла. Прощай, Эля.
Она почувствовала смерть. Мне рассказали об последнем романе. Соловей поёт утром. Он поёт о всей прожитой жизни. Соловей поёт не только о любви. Он поёт о себе, о границах своей души. Он охраняет охваченную песней территорию.
Она умерла воином. Она умерла полководцем и стражем большой армии нового, не очень счастливого человечества. <…>
Пускай меня простят люди, что я не всё дописал. Я умел умирать на войне, но иногда теряю себя в книгах.
Продолжай свою великую песнь, друг.
Смерть придёт и к нам.
Пускай она поддержит наше стремя, когда мы будем кончать долгую свою жизнь.
Она была для меня Россией и Западом. Боль любви поддерживала меня.
Мы смогли жить. Мы храним память о великой женщине и великой любви. Вот и всё, что я смог написать.
Твой Виктор Шкловский, Витя»
.
То есть на мгновение памятью съедено всё — с начала 1920-х до середины 1950-х. Семья, увлечения. Между Эльзой и Серафимой образовалась вдруг пустота.
Тут имеет смысл прерваться и передать слово Ольге Борисовне Эйхенбаум, которая эту историю рассказывала так: «В 53-м году он ушёл из семьи — как говорил папе, потому что неправильно повела себя его жена, Василиса Георгиевна. Шкловский был очень свободолюбивый человек и требовал для себя свободы действий. У него был роман со своей машинисткой Симочкой Суок. Когда-то она была женой Олеши, потом — Нарбута, а потом — просто машинисткой у известных писателей — для приобретения мужа, внешне очень интересная и человек интересный. Но Виктор Борисович не собирался уходить из семьи: у него была дочка, и он всю жизнь любил свою Василису. Однажды он пришёл домой в 12 часов, ему дверь не открыли. И он ушёл к Симе в её десятиметровую комнату, оставив жене всё: квартиру, библиотеку, дачу. И остался в комнатке Симы в коммунальной квартире»
.
Марк Соболь
[111] в эссе «Два портрета. Фиолетовая кошка» вспоминал о том, что в молодости был почти точной копией отца, которого не стало в 1926 году. В конце 1940-х, уже пережив тюрьму и лагерь, отвоевав на фронте и став автором поэтических книг, он приехал в Коктебель.
Отец его давно «покончил с собой „случайным выстрелом“», как писали газеты, у памятника Тимирязеву на Тверском бульваре, но его помнили.
И вот в Коктебеле его окликнула Мария Волошина:
«— Идёт живой Андрей Соболь…»
Это очень странное чувство и не многие его испытывали.
Умерший человек продолжает жить в своих детях с какой-то особенной силой.
Это же почувствовал и Шкловский, у которого уже был большой опыт расставаний.
Соболь вспоминал:
«И всё-таки я не сразу понял, сначала был просто ошеломлён, когда Виктор Борисович Шкловский при первом нашем знакомстве, не пожав моей протянутой руки, не ответив на „здравствуйте“, медленно вышел из-за стола, оглядел меня и тихо сказал:
— Это очень странно, когда воскресают мёртвые…»
Потом Соболь рассказывал, как встречался со Шкловским на Кавказе.
Есть такой город сложной судьбы и непростых названий — звался он сначала Владикавказ, потом Орджоникидзе, затем Дзауджикау, потом снова (для Соболя — «ныне») Орджоникидзе, а затем опять Владикавказ.
Там жила бригада литераторов из Москвы, которая переводила к какому-то юбилею осетинских писателей.
«Всё, сотворённое нами, проходит через руки Виктора Борисовича, — писал там же Соболь, — он редактор всех переводов, наш, как сам говорит, Главначпупс („начальник по управлению и согласованию“ — вспомните „Баню“ Маяковского) и тот атомный котёл, что зарядом сверхъестественной энергии взбаламучивает южную беспечность здешних авторов и нашу курортную разомлелость. Но главное — он Виктор Борисович Шкловский, человек-легенда, второго такого на земле нет.
Было ли что-нибудь, чего он не знал? Сомневаюсь. В его удивительном мозгу каким-то непонятным образом действовала живая энциклопедия. Она пополнялась ежеминутно — из перекрестий, совмещений, эквилибристики самых, казалось бы, отдалённых ассоциаций. У него был великий дар догадки. Искра возникает от удара кремнем о железо, — Шкловский высекал истину, порою сталкивая (прибегнем к гиперболе) мочалку с Эверестом. Чёрт его знает, как он ухитрялся это делать, но получалось ослепительно.
Виктор Борисович не просто принимал к сведению сиюминутный факт, не просто читал сегодняшний или исторический документ, — он яростно как бы впитывал их, и всё мгновенно перемалывалось жадными жерновами его мысли. В литературе для него не существовало ничего бесспорного — ни догм, ни авторитетов, ни собственных умозаключений. Последние он всю жизнь с удовольствием сам же опровергал, дабы утвердить иное, не менее категорическое суждение…
Итак, мы переводим стихи и прозу, Виктор Борисович редактирует… Однажды он взбунтовался: сам, слава богу, писатель, тоже может переводить, не только ставить галочки на полях наших страниц. Я пытался его отговорить — мол, мы-то поднаторели в деле переложения чужих голосов, а он, при всём старании, иначе, нежели В. Б. Шкловский, разговаривать вообще не может. Тем более что пером не пишет, почти всю жизнь только диктует.
В. Б. Шкловский оскалил зубы — у него была такая специальная улыбочка, означавшая: согласен, но остаюсь при своём — и спорить не стал.
Через несколько дней, едва ли не на рассвете, меня разбудил стук в дверь. Виктор Борисович вошёл словно во фраке, хоть были на нём лишь трусы и майка.
— Вот! — ликующе сказал он, вручая с десяток машинописных листков. — Я перевёл рассказ Татари Епхиева! Симочка сказала, что от меня тут — ни единого слова. Читайте немедленно!
„Перевод“ начинался так: „На горе росло дерево, зелёное изо всех сил“. Это мне на всю жизнь запомнилось. А тогда я молча вернул рукопись.
— Почему вы не читаете?
— Мне и без того ясно. Такую фразу мог написать лишь один-единственный человек. Его зовут Виктор Борисович Шкловский.
Господи, как он по-детски огорчился! Ничего не сказал и понуро вышел из номера. По-моему, это была первая и последняя его попытка в жанре художественного перевода.