В одну такую рождественскую ночь, когда в доме с панашей пировал Ухоздвигов со своим пайщиком Урваном, свершилась помолвка. Отец сказал, что Дуня выйдет замуж за Урвана. Свинячьи глазки Урвана бесстыдно раздевали Дуню, сатанинские руки щупали ее тело, а папаша, развалясь с полуобнаженной Алевтиной на диване, босой, медвежеступый, в исподней рубахе, распахнутой на волосатой груди, делал вид, что не замечает, как Дуню Ухоздвигов с Урваном зажали между коленями, нашептывали ей, что она будет купаться в золоте, выезжать на тройке рысаков в Минусинск, Красноярск и в Ачинск, форсить на всю Енисейскую губернию и дальше, до Семипалатинска и Урала. Она не могла отбиться от пьяных скотов, в голове у ней шумело от вина и похотливой купели, щеки жгло, как огнем… Она продана, продана Урвану!.. Урвану, Урвану!.. Он будет измываться над ее телом, и миллионщик с ним. Сам папаша сказал, что отхватил пай в ухоздвиговских владениях: прииск Разлюлюевский поделили пополам – золота-то сколько! Золота! Век не вычерпаешь; они еще раздуют кадило: заведут на приисках гидравлику, как у американцев, а Дуня решительно ничего не понимала. К чему ей гидравлика, прииски, свинячьи глаза Урвана, бородатая пасть Ухоздвигова? Рожи были противны; пасть рыгала алкогольным перегаром. Бежать бы, бежать бы! Куда? Мамонт Головня! Где он, кузнец? Не помня как, Дуня вырвалась и бежала прочь из дома в одном шелковом платье. Стоял рождественский мороз; Белую Елань кутала мгла…
Она бежала, бежала, не чувствуя мороза; улица то качалась под ногами, то проваливалась, и Дуня куда-то падала в яму. «Я пьяная, пьяная! Пусть, пусть!» – твердила она себе, не подумав даже, что скажет кузнецу, что он подумает, когда увидит пьяную?..
Кузнец до того растерялся при виде Дуни Юсковой, что слова сказать не мог. Стоял перед Дуней – голова под потолок, и смотрел на нее сверху вниз. «Увезите меня, увезите, увезите», – лопотала Дуня. На загнетке жарко пылали смолевые полешки; избенка без горницы; кровать у двери и лежанка возле печи – трем не повернуться, до того тесно. «Увезите, увезите!». Но куда мог увезти Дуню Юскову Мамонт Головня – ссыльнопоселенец? Чья-то борода пыхтела, ворчала, предостерегая Мамонта Головню, что беды не оберешься, если Юсков явится за Дуней. А сама Дуня не могла собраться с духом и сказать кузнецу, что она пришла к нему на всю жизнь и пусть он защитит ее, увезет из Белой Елани. Да и Мамонт Головня не подумал о том. Куда там!
Чья-то борода подталкивала Мамонта: веди, мол, девку; не ровен час, хватится Юсков. И Головня предложил Дуне но любовь свою и защиту, а козлиную полудошку с вытертыми боками, чтоб Дуню не прихватил мороз. Дуня сникла, онемела – ни слез, ни откровения. Когда вышли из избы в сени, Дуня задержалась возле двери, прильнув к Мамонту Головне. «К тебе пришла, к тебе! – шептала она ему. – Меня за Урвана папаша выдает, га Урвана. Продали меня!.. Пропивают! Пропивают! Господи, спаси меня. Век с тобой буду. Спаси!» – продолжала девушка в отчаянии. Но что он мог поделать, Головня?
А Дуня… Дуня грезила, как ее выкрадет Головня и как они умчатся на тройке из Белой Елани. Будет погоня. Будет. Но Головня сыщет самых быстрых коней – в гривах ленты развеются по ветру. Они будут мчаться, мчаться, как птицы, трактом в Минусинск. «Гони, гони, ямщик! Гони, гони!» – шептала Дуня в подушку, и сердце ее билось радостно и весело, как будто она мчалась в некую благодать, называемую счастьем.
Грезы, грезы девичьи! Сказки-незабудки! И явь каменная. Не так ли мечталось сестре Дарыошке?
… Притихла Дарьюшка: мучила совесть. Щеки впали, ходит по дому сама не своя. Все кусает и кусает ногти.
На другой день из Урянхая приехал отец; Дуня спряталась в горнице. Ждала, когда подготовят крутого характером Елизара Елизаровича. Но не сумели подготовить. Освирепел, узнав, что замыслила дочь.
– До архиерея дойдешь? – кричал он на весь дом. – Я те ноне покажу такого архиерея, что сидеть не на чем будет.
Жестоко, как не бьют лошадь, отец истязал Дуню. Выгнал всех из горницы и, повалив дочь на пол, волочил ее за косы из угла в угол.
– Ма-а-атушка, спа-а-сите!.. – вопила Дуня.
Мать стояла перед иконами, рыхлая, высокая, истово молилась. Сам дед Юсков, угрюмо насупясь, покряхтывал на лавке, пережидая бурю.
– Батюшка, заступитесь, чать убьет он Дуню-то, – просила мать деда.
– Все от бога, невестушка. И свирепость и милость. Нешуточное дело – убегла от мужа-то! Сколь приданого дали!
Дарьюшка ломилась в горницу, но не могла открыть. На дверях – надежные крючки и запоры.
– Папаша! Папаша! Бейте меня! Меня лучше! – кричала Дарьюшка.
Долго еще раздавался истошный вопль Дуни, а когда распахнулась дверь и отец, сверкнув цыганским глазом, оттолкнув прочь Дарьюшку, вышел из избы, все кинулись в горницу. На узорчатых половиках лежала нагая Дуня, наливаясь синюшными кровоподтеками.
– Будьте вы все прокляты, – проговорила она, с трудом поднимаясь на руки; губы ее были разбиты в кровь и вспухли. – Будьте вы все прокляты!.. Век буду мстить вам!.. Будьте вы прокляты!..
ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ
I
Жизнь в Белой Елани, как хмель в кустах чернолесья, скрутилась в тугие узлы. Идешь и не продерешься в зарослях родства и староверческих толков и согласий.
В дикотравье поймы Малтата и днем сумеречно. Кусты черемухи, ивняка, топольника заслоняют солнце. Внизу – дурнина невпроворот. Смородяжник, малинник, черничник, багульник, блеклые стебли в рост человека и выше, будылья пучок в руке толщиной – все это держится так цепко друг за друга, что путнику, чтобы пробиться к Амылу или Малтату, приходится разрывать дикотравье руками, плечами и головой. Хмелевое витье, перекидываясь с куста на куст, захлестывает, как удавками.
Так и жизнь в Белой Елани. Запуталась, очерствела, шла, как муть в подмытых берегах. Редко кто из приезжих мог прижиться на стороне кержаков-староверов.
Невзлюбят Юсковы – выживут не мытьем, так катаньем. Косо взглянут ядовито насмешливые Лалетины – не жди добра. Не успеешь оглянуться, как прозвище схватишь. Не угодишь Мызниковым – беги, не теряя минуты.
Но как и в чащобе нет куста, не кидающего ветви по-своему, так и в зарослях родства каждая семья со своим нравом, установлением и традицией.
Есть какая-то отметина наподобие родимого пятна на каждом кусте фамилии.
В характере Вавиловых припечаталась угрюминка; взгляд исподлобья, недоверчивый, сверлящий, вдавливающий.
Юсковы – народ богатый, гордый, но туговатый на хлеб-соль: «Ем свой, а ты на ногах постой».
Боровиковы – люди особого нрава. Круто замешенные в долго печенные, с отвердевшей подовой окалиной. Про них говорят: «С Боровиковым столковаться, что с Татар-горою потягаться».
Хитрые Валявины – брови на лоб; с виду полнейшее недоумение и простодушие. А копни – потаенная хитрость, лисья настырность и кошачья дотошливость.