Мокей умоляюще воззрился на Ефимию.
– Подружия моя, Ефимия, пусть со мной уйдет. Не жить ей с вами, мучителями! Уйдем, подружия.
Ефимия откачнулась, молитвенно сложив руки на груди. А со стороны женщин и даже старух пронесся вопль:
– Не уходи, благостная! Не уходи. На кого ты нас покидаешь, скажи?
– Со Исусом оставайтесь! – ответил Мокей. – Со Калистратом-гордоусцем.
– Батогами гнать еретика! Батогами!
– Подружия, уйдем! – звал Мокей супругу свою.
– Не будет того, Мокей Филаретов. Не была я твоей подружней, а черной рабыней, сенной девкой в избе Филаретовой. Веденейку мово мучитель отторг от груди моей и удушил! Не стало Веденейки, чужие мы вовсе, Мокей Филаретыч. Прощевай! Пусть настанет в душе твоей просветление.
– Оно у меня настало, – не сдавался Мокей. – Озрись, могет, и ты станешь, как я.
– Не будет того, не будет!
Ничего не поделаешь. Надо уходить одному без подружки. И тяжко и горько.
– Дозвольте на могилке чада мово побыть, – попросил Мокей, и общинники разрешили ему погостить на могилке сына.
До солнцевсхода Мокей просидел со связанными руками на холмике могилы, и кто знает, что он передумал за это время?!
Сготовили Мокею лошадь в седле, на которой он вернулся с Енисея, положили в мешок каравай хлеба, сушеной рыбы и только тогда развязали руки. Третьяк и два надежных посконника стояли с ружьями, предупредив, если Мокей заартачится, стрелять будут.
Ефимия тоже пришла проводить Мокея.
– Пусть дорога твоя будет светлой, яко солнышко, – пожелала Ефимия, низко поклонившись. – Прощевай!
– Прощевай, подружия!..
Мокей погнулся в седле, тронул поводьями. Ларивон на лошади поехал провожать его.
ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ
I
Черной застывшей рекою прорезался по степной равнине Московский кандальный тракт.
Два конца у тракта, как у веревки, да концов не видно.
Поверни коня на закат солнца – в Тюмень уедешь, а там через Урал на Волгу иль в Москву, в Суздаль, в Поморье – куда угодно.
По изведанной дороге легче ехать, было бы куда. Мокей подумал, повернул солового коня на восход солнца.
Ларивон помалкивал. Как там ни толкуй, а брат – еретик, древние иконы пощепал, бога отринул.
Надолго ли расстаются? Кто знает! Может, навсегда.
– Как теперь жить будешь, Ларивон? Ларивон перекрестился:
– И жизнь и смерть в руце бога. Мокей покособочился в седле:
– Богу молись, а за ум берись, скажу. Третьяк с Калистратом прибрали общинное золото, гляди, как бы холопом не стал у Третьяка.
– Холопом не буду.
– Зри за Третьяком. Волк зубастый; хвост – лисицы.
Ларивон понимает: хвост у Третьяка что у лисицы, а пасть зверя.
– Ежли узришь ощеру, шибани по башке да общину на свою сторону перетяни. На новом месте дом поставь о пяти стен, какой был в Поморье. Может, понаведаюсь к тебе на Енисей.
– Дык говорили же: место приглядели не на самом Енисее, а в тайге?
– Тамошнее Енисейским прозывается. Как у нас Поморьем.
– Тако!
– Батюшкин крест золотой сдери с брыластого.
– Духовник он таперича, брыластый, как сдерешь?
– Верижников зуди.
– Неможно. Ересь будет.
Мокей уставился на старшего брата огненным взглядом, да разве прожжешь шкуру Ларивона?
– Рухлядь твою Третьяк не ворошил?
– Эва! У Третьяка своей рухляди много. На пяти рыдванах тащил. Али запамятовал?
– Гляди! Деньги запрячь в землю. Паче того – золото. Ларивон вытаращил глаза:
– Откель деньги? Золото? Разве батюшка дозволил бы, штоб утаить кусок от общины? В ремне золото носил да в кованом сундучке. Третьяк с Калистратом взяли.
– Дурак! Кругом общипанный. Чем жить будешь? Третьяк общину порешит, и ты в холопах будешь ходить.
И тут же достал из потайного кармашка в очкуре штанов несколько золотых и бумажных денег, припрятанных на черный день.
– Бери! Да чтоб Третьяк не унюхал.
Ларивон запрятал деньги, подумал: ладно ли будет, если утаить от общины?
– Тот барин, Лопарев, к Ефимии льнет?
– Из-за того и батюшка пытал ведьму, чтоб порешить всех одним часом. И барина, и Третьяка; и всех иудов Юсковых. Чрез них пришла напасть. Барин-то у Данилы Юскова живет, а к Третьяку на оглядку ходит. К Ефимии, значит. И пачпорт достала барину от Юсковых, и сговор имели, как порешить духовника да Калистрата в чин возвести.
Мокей долго молчал, раздувая ноздри. Понаведаться бы тайно в общину да захватить барина возле Ефимии, – и одним разом отправить обоих на небеси.
«Озрись, отринь туман тот», – вспомнил Мокей и содрогнулся: как жить без бога? У кого просить милости и кому грехи отдавать? «Едный, как перст. Конь подо мной, да степь предо мной». Не до Ефимии в такой час. И без того неведомо, куда ехать, где жить и что в изголовье положить. Камень ли, ком сена или взять у кого подушку!
– Прощевай, Ларивон!
– Прощевай, Мокеюшка. Опамятуйся да покаяние наложи на себя, и бог простит, может.
Поклонились друг другу и разъехались.
II
Смятение в душе Ефимии. И в жар и в холод кидает…
«Озрись, отринь туман тот!» – бьет, бьет нутряной вопль Мокея.
«Нету бога! Сына мово и твово, Веденейку, под Исусом удавили!»
Правда в том, и горечь в том. Сама себе не верила. Накипь слоилась на сердце, истекая скупыми слезами.
Вспомнила, как Амвросий Лексинский, потрясая перед нею Библиями на разных языках, вопил в пещере: «Блуд, блуд, скверна книжников, а не божье слово». И Ефимия боялась тому поверить: правда ли то, что Библия и откровения апостолов в Евангелии не божье слово, а скверна книжников? Думала: Амвросий из памяти и разума выжил, потому и отринул бога. И все-таки тянулась к Амвросию: слушала неистового старца, а потом записывала в тетрадку все его богохульства – не для предательства Церковному собору, а для собственного разумения.
И вот Мокей, сын Филаретов. Не открывал разночтения и путаницы в Святом писании на разных языках, а просто нутром, жизнью своей пронзил, прозрел, и – отринул бога «яко не бымши». Не потому ли он, Мокей, терпеть не мог, когда она, Ефимия, говорила ему про Писания? «Не мое то дело, – обычно отвечал он. – Писанием зверя не убьешь и рыбу из моря не выловишь».
И вдруг открылся. Нежданно-негаданно. Налетел, как черная буря, переполошил все становище древних христиан и будто копытом ударил по тверди небесной, и не стало там ни бога, ни Спасителя, ни святого духа, ни божьих угодников.