Даже собаки и те попрятались от ярости Мокея Филаретыча.
В становище Юсковых всполошились поморские лайки, но ни одна не отважилась подступиться к Мокею, будто нюхом чуяли – добра не ждать.
Мокей постоял возле изгороди, поглядел туда-сюда, потом пнул ногою изгородь, повалил ее и вошел в ограду.
Миновал избу Данилы-большака, избу Микулы, полуземлянку Поликарпа, с которым вернулся из поездки на Енисей, опрокинул мимоходом кожевенные мялки и, размахнувшись косяком, ударил по кадке с водой. Клепки от кадки разлетелись во все стороны с той же легкостью, как дробь из ружья.
Из-за сарайчика вышли четверо с ружьями.
– Опамятуйся, Мокей! – узнал голос Третьяка.
– Што-о-о?! Где Ефимия, Третьяк?
– В моей избе лежит. Ты же знаешь, как ее жег огнем твой батюшка.
– Нету батюшки! Нету. Сатано есть, – ответил Мокей, подобно раскатам грома. – Низверг я вашего Исуса! В щепы обратил. Не верую в бога, слышите? Не верую!
– Опамятуйся, Мокей!
– Што-о-о?! – Мокей поднял над головой косяк. – С ружьями вышли? Четыре на одного? Еще Исус с вами? Ну, пуляйте! Не убьете враз – не жить вам всем, говорю.
Третьяк кинул ружье к сараю и пошел навстречу Мокею.
– Тут нету убивцев, Мокей. И сына твово Веденейку не нашими руками удушили. И Ефимию, племянницу мою, не нашими руками жгли.
– О! – Мокей опустил косяк и бросил его в сторону, продолжая стонать. – Сына мово Веденейку!.. Чадо мое светлое! Удушили! – И, закрыв ладонями лицо, зарычал, сотрясаясь всем своим мощным телом. – Хто возвернет мне Веденейку? Хто? Красавца мово? Хто возвернет?! Исус Христос или сатано?! Хто?!
Молчание в ответ.
– Хто возвернет Веденейку?!
Михайла Юсков подошел к Мокею, спросил:
– А хто возвернет мне Акулину со чадом?
Мокей уставился на Михайлу и, преодолевая тяжесть на сердце, переспросил:
– Какую Акулину?
– Бабу мою со чадом. Али не знаешь Акулину, на которой я женился, когда вышли с Поморья?
– Акулину? Померла, што ль?
– Твой батюшка огнем сожег яко еретичку и чадо такоже. Уже семь недель прошло.
Мокей сграбастал себя за волосы и готов был оторвать собственную голову, изрыгая проклятья на отца-убийцу.
– Буде, Мокей. Буде. Нету у нас этой крепости, зело борзо. Порушили.
– А бог есть? Исус Христос есть?
– Не богохульствуй, Мокей. Срамно так-то.
– Срамно?! Удушить малое чадо во имя Исуса – то не срамно? Можно? Исус повелел? Давайте мне тово Исуса, я его не на Голгофе распинать буду, я его…
Мокей не умыслил, какую бы казнь свершил над убивцем-Исусом.
– Где Ефимия?
– Сказал же: в моей избе лежит.
– Пытал ее сатано огнем?
– Пытал.
Мокей направился к избе, Третьяк за ним. Не надо бы тревожить больную Ефимию, и без того до смертушки запуганную. Но Мокей твердит свое:
– Погибель пришла мне, Третьяк. Вижу то. Чрез отца свово треклятого. Веровал в него, яко в Исуса. А хто они теперь – Исус и батюшка мой? Тати али того хуже. Попрал их, изверг из души!
– Не кричи так, Мокеюшка. Говорю же – Ефимия дюже хворая; у смерти на оглядках.
– Ладно. Кричать не буду, Третьяк. Нутром гореть буду. Третьяк первым прошел в избу. От сальной плошки в избе густой полумрак. Справа – малюсенькая глинобитная печь с подом (хлеб-то надо печь); слева – кухонный стол с кринками, чугунами один в другом, деревянные ведра. В избе троим не повернуться – до того тесно. Только у печки пятачок, где еще можно стоять. Все остальное занято пятью коваными сундуками с рухлядью и двумя лежанками из березовых кругляшей с толстым слоем умятого ковыльного сена, а поверх сена – пуховые перины. Наволочки на подушках шиты древнерусскими узорами, одеяла с лисьими подбивами, легкие, удобные. Покрывала и рухлядь – голландские. Третьяк не обошел себя, когда от Церковного собора плавал в Голландию с пушниной и с рыбой от собора. «Мужик оборотистый – жить умеет», – говорили в Поморье про Третьяка. Одна беда: сыскные царские собаки могли накрыть Третьяка, приговоренного заочно к повешению. Много он учудил в Москве и много добра награбил, породнившись с французами!..
Мокей сразу увидел Ефимию – подружию свою, из-за которой однажды попрал волю родителя, а если к тому пришло, попрал бы и бога.
Захолонуло сердце, как только встретил черный, текучий, отчужденный и в то же время наполненный через края смертным страхом взгляд Ефимии.
– Не пужайся, – вывернул из нутра и тяжко вздохнул. Голова Ефимии до щек утопала в пуховой подушке. Волосы на лбу кудрявились в кольца. Глаза ввалились, щеки впали, резко обозначились скулы, и сама такая непонятная, льдистая, будто впервые увидела богатыря Мокея.
На другой лежанке проснулась баба Третьяка, Лукерья, телесая, успевшая натянуть до шеи одеяло и накинуть на русые волосы черный платок. Рядом с Лукерьей – две девочки, беленькие, одна на другую похожие, как близнецы. Возле дверей остановился Третьяк и только что перешагнувший порог, любопытный и настороженный Лопарев в однорядке, без войлочного котелка.
Для Мокея существовала только Ефимия – ее бледное, исхудалое лицо, чуть горбатящийся красивый нос, ямочка на подбородке и белые руки поверх шелкового синего одеяла. На коленях одеяло приподнялось шатром.
Мозолистая рука Мокея закрыла, как черным камнем, белую руку Ефимии.
– Вот и возвернулся я с Енисея, – сообщил, и кадык передвинулся на его толстой шее. – Ведаю теперь хитрость сатано, ведаю!.. Знать, убивство обдумал загодя. Наказывал, чтоб я не возвертался с Енисея – место обживал бы со товарищами. Двух кого послал бы в общину, а четырнадцать осталось бы на новом месте. Умыслил, убивец!.. Умыслил, треклятый. А я вот возвернулся – нутро болеть стало. Места себе не находил в тайге дремучей. На зверей хаживал, а рогатина в руке дрожала. От смутности все, должно. Чуял, беда где-то. А где? Не мог понять. Думал, с общиной што. Вот и поспешил обратно с Поликарпом и с Варласием Пасхой-Брюхом. Одиннадцать там осталось в тайге. Двух медведи задрали. Такоже вот.
Ефимия слушает, а в глазах испуг мечется.
– Боишься вроде?
– Чего мне… бояться? – И тут же подумала: «Отреклась же, отреклась от Мокея на судном спросе, а руку отнять не могу».
– Сатано пытал тебя?
– Глядеть хошь?
– Покажи.
Ефимия молча откинула одеяло – гляди, мол, коль словам не веришь. Груди вспухшие, пожженные клюшкой, затянулись черными коростами, как зимняя кора на плакучей иве. И на животе такие же коросты и опухоль. И на плече рубец от пастырского посоха.
Закрылась, сказала: