– Это Чарлз, – сказал дядя. – Сын Мэгги. Надеюсь, вы будете счастливы.
– Простите? – сказала она.
– Надеюсь, вы будете счастливы, – повторил дядя, и тут он, Чарлз, понял, что что-то повернулось не так, понял еще до того, как она сказала:
– Счастлива?
– Да, – сказал дядя. – Мне показалось, что я прочел это по выражению вашего лица. Или я ошибся?
И тут он понял, чтó именно было не так. Вернее, кто – его дядя; вроде как тот год – десять лет назад, когда он перестал разговаривать на разные темы, – оказался слишком долгим. Потому что, наверное, разговоры – это что-то вроде игры в гольф или спортивной стрельбы: нельзя позволить себе даже день пропустить, не говоря уж о целом годе, в одном случае удар навсегда потеряешь, в другом – прицел.
А он стоял там же, наблюдая, как она смотрит на его дядю. В какой-то момент она покраснела. Он не сводил с нее глаз и видел, как краска проступает, распространяется и заливает все лицо подобно тому, как скользящая тень от облака накрывает на какое-то время пятно света. В конце концов краска даже ее глаз коснулась, как касается поверхности воды то, что только что было облаком-тенью, и ты видишь не только тень, но и само облако, а она все смотрела и смотрела на его дядю. Потом вроде как наклонила голову, и дядя отступил в сторону, давая ей пройти. После чего дядя тоже повернулся, подтолкнул его, и они продолжили путь, но и когда дядя отшагал уже футов сто, а может, и больше, ему все еще казалось, что он чует этот запах.
– Сэр? – сказал он.
– Что «сэр»? – спросил дядя.
– Вы что-то сказали.
– Разве?
– Да, вы сказали: «И мир – большая редкость».
– Будем надеяться, что нет, – сказал дядя. – Я не это имел в виду, просто цитату привел. Но, допустим, я действительно так сказал. Какой иной толк от Гейдельберга или Кембриджа, а также наших Джефферсонской высшей или Йокнапатофской объединенной школ, кроме как немного натаскать человека, чтобы он мог болтать сколько заблагорассудится на любом из известных ему языков?
Так что, может, он был неправ. Может, дядя вовсе не потерял тот год: так старый гольфист или стрелок, у которого немного сбился прицел и который даже посылает в молоко один патрон за другим, под конец все же берет себя в руки, и даже не под чьим-то давлением, но просто потому, что ему так хочется. Потому что буквально перед тем, как эта мысль пришла ему в голову, его дядя заговорил, продолжая крупно шагать вперед, заговорил бодро, стремительно, в знакомом духе, гортанно, перескакивая, как всегда, с одного предмета на другой, имея, тоже как всегда, сказать нечто на удивление меткое, но в то же время несколько странное, а главное – не имеющее к нему решительно никакого отношения.
– Ладно, сказал так сказал, на том и остановимся. Самое меньшее, что мы можем пожелать капитану Гуалдресу, человеку нам чужому, – так это чтобы мира было не меньше либо уж не было вообще.
Потому что к этому времени капитана Гуалдреса знал уже весь округ, отчасти понаслышке, но главным образом воочию. Как-то раз увидел его и он, Чарлз. Гуалдрес пересекал Площадь на одной из лошадей Харриса, и его, Чарлза, дядя сказал, что это такое. Не кто такой этот мужчина, но что это такое – мужчина и конь вместе: не кентавр, а единорог. Чувствовалась в нем прочность, не та безразличная прочность, что обрела за долгие годы жизни у Харриса его обслуга, но прочность металла, отборной стали или бронзы, выдержанной, почти лишенной каких-либо отличительных признаков. И стоило дяде сказать это, как он, Чарлз, сразу увидел то же самое: конеподобное существо из старой поэзии, с единственным рогом, но не из кости, а из какого-то металла, настолько удивительного и долговечного и ни на что не похожего, что даже мудрецы затруднились бы подобрать ему имя; из некоего металла, отлитого из самых начал человеческих мечтаний и упований, да и страхов тоже, металла, химическая формула которого утрачена, а возможно, сознательно уничтожена самим Кузнецом; нечто более древнее, чем сталь или бронза, и более сильное, чем вся мощь страдания, и ужаса, и смерти, заключенная просто в золоте или серебре. Вот потому, сказал его дядя, и кажется этот человек частью того коня, на котором едет; это свойство человека, являющего собою живую часть живого коня; существо, составленное из разных элементов, может умереть, и умрет, должно умереть, но только от коня останутся кости; со временем кости превратятся в прах и истлеют в земле, но человек останется, цельный, ничему не подвластный, останется там, где они истлели.
Сам он был человек вполне обыкновенный. Говорил на каком-то неживом, отрывистом английском, не всегда отчетливо, коль скоро речь заходила о том или ином предмете, но со всеми и каждым одинаково; вскоре его уже не просто знали, но знали хорошо, и не только в городе, но и во всем округе. За месяц-другой он объездил его целиком, куда только на лошади можно добраться; наверное, проехал по тем проселкам и тропинкам и просекам, про которые даже его, Чарлза, дядя, колесящий по округу из года в год, чтобы избирателей не растерять, не знал.
Он не только познакомился с округом, он завел в нем друзей. Вскоре в тот дом зачастил самый разный люд – повидаться не только с Харрисами, но и с приезжим; и в гости они ехали не к женщине, которая была там хозяйкой и чье имя они знали всю жизнь, как и имя ее отца и деда, но к приезжему, чужеземцу, о котором десять месяцев назад и слыхом не слыхивали и даже год спустя не могли разобрать, что он говорит; весь округ – как правило, холостяки: фермеры, механики, машинист паровоза, инженер-строитель, два молодых человека из бригады дорожных ремонтников, профессиональный торговец лошадьми и мулами – все они стекались по его приглашению покататься на лошадях, принадлежавших женщине, в чьем доме он жил, и чьим любовником (все в округе с самого начала, даже прежде, чем познакомились с ним, были уверены, что его интерес или, по крайней мере, его намерения сосредоточены на старшей из женщин, на матери, которая уже вступила в права наследства и распоряжалась деньгами, потому что на младшей, дочери, он мог жениться в любое время, задолго до того, как они уехали из Южной Америки) уже, скорее всего, сделался, и чьим мужем мог стать в любой момент, когда пожелает, и который наступит, когда ему наконец не останется ничего, кроме как жениться, потому что, будучи не просто чужеземцем, но и мужчиной латинской расы, он принадлежал долгой чреде холостяков-донжуанов и просто должен был быть распутником, даже не по склонностям, но потому же, почему у леопарда шкура пятнистая.
Вообще-то сейчас о нем говорили, что, будь миссис Харрис не человеческим существом, а кобылой, он бы женился на ней уже давно, как только увидел. Потому что все быстро поняли, что лошади для него – такая же непобедимая привязанность, как для других выпивка, или наркотики, или игра. В округе рассказывали, как он идет в конюшню ночью – что при луне, что в полной тьме – и скачет на лошадях, меняя их одну за другой, до рассвета, а то и до восхода солнца; а летом он построил скаковой круг, по сравнению с которым тот, что построил некогда Харрис, выглядел всего лишь детской площадкой, где устраивают игры младенцы, даже не научившиеся еще ходить: барьеры и препятствия не в высоту забора, как прежде, но на фут, а то и на два выше, и сделаны на сей раз не из папье-маше либо древесины, годной разве что для производства спичек, но то ли из прочных балок, на каких крыши держатся, то ли из настоящего камня, доставленного товарным поездом из Восточного Теннесси и Виргинии. И собиралось там нынче куда больше народа, потому что было на что посмотреть: наездник и лошадь сливаются, объединяются, становятся единым целым, затем даже больше чем единым целым – спайкой; не рвутся вперед, но примериваются, почти физически нащупывают тот миг, когда, достигнув высшей точки объединения, слившись до полной неразличимости, они должны яростно отпрянуть друг от друга, вновь стать двумя существами; так пилот, поднимая число Маха
[5] сначала до единицы, потом до двух, потом до трех и далее, стремится (вместе с машиной) к предельной скорости, на которой железный аппарат разваливается на куски и исчезает, оставляя нежную и беззащитную плоть человеческую по-прежнему рваться по ту сторону скорости звука.