Проследить возникновение сюжетов непросто. Часто бывает, что воспоминания в подсознании соединяются с какой-то осенившей тебя идеей, но если она появляется опять, то вроде бы и не имеет ничего общего с воспоминаниями. Когда я пытаюсь проследить развитие моих мыслей, опираясь на историю моих ненаписанных вещей, а значит, невольно, и на историю вещей написанных; или, точнее, когда я пытаюсь нащупать связь между пережитым, фантазией и сюжетом, чтобы таким образом выявить драматургию фантазии, то мне никак не обойтись без автобиографического, следовательно, и пустякового, даже пустопорожнего – нередко ведь в самых малозначащих пустяках таятся ростки будущих сюжетов. Но если автобиографическое остается малозначащим, только пустяковым, его нужно выбрасывать. Вот так я решил вычеркнуть главу о деревушке в горах: мне казалось, не имело значения, провел я несколько недель своей жизни в горной деревне или нет. Однако, перечитывая текст, я, скорей по привычке, внес значительную правку, и тут вдруг из-под различных мотивов, например «лунной» истории, связанной с моими занятиями физикой, и истории моего житья-бытья с крестьянами в горной деревне, вынырнуло воспоминание о вещи, которую я когда-то озаглавил «Лунное затмение»; из нее впоследствии вырос «Визит старой дамы». Неожиданность – совсем как тогда, когда я писал «Зимнюю войну».
Я сидел у своего друга Лихти. Была суббота, последние посетители ушли, мы пили шато фижак, я рисовал. Ханс родом из деревни, которая находится на границе общины, где служил пастором мой отец. Лихти на три года младше меня. Мы учились в одной школе, у одних и тех же учителей. Я часто захожу в его «захудалый кабак», обедаю, он обычно подсаживается поговорить о живописи. Он собирает абстракционистов и примитивистов. Если у меня гости, мы идем обедать к Лихти, и я расплачиваюсь какой-нибудь картиной, да и другие рисунки оставляю ему, какие набросал между делом, пока сидел у него. Лихти любит, чтобы я рассказывал о том, что пишу. В ту субботу – вернее, уже в воскресенье, был почти час ночи, – когда я рассказывал о «Зимней войне», Лихти вдруг хлопнул себя по лбу. «Блюмлисальп, – сказал он. – Я понял, почему у тебя там Блюмлисальп. Была такая пьеса». Тут и я вспомнил: пьесу «Блюмлисальп» я смотрел в театральном зале, что рядом с трактиром «У креста». «А не мой ли учитель Гриби, у которого я учился в четвертом классе начальной школы, эту пьесу написал?» – спросил я. «Слушай, а ведь, наверное, он», – сказал Ханс. Я предложил распить еще бутылку. На следующее утро – было уже настоящее воскресенье, – сев за письменный стол, я задумался, как бы мне разыскать автора пьесы. Открыл телефонную книгу; нашлась-таки Марта Гриби в моей деревне, и проживала она на Березовой дороге, где когда-то жил мой учитель. Пьесу ставили году в 1930-м, то есть 49 лет тому назад; скорей всего, эта Марта – дочь Гриби. Я позвонил. Оказалось, не дочь, а жена. «А-а, это вы, – сказала она, – пастора сынок, Фрицли! Я вас помню, вы много времени проводили у нас, и ваша матушка сильно тревожилась, а мой муж ее успокаивал, дескать, не о чем беспокоиться, Фрицли хорошо рисует и пишет хорошие сочинения». Она подтвердила, да, действительно ее муж написал пьесу «Блюмлисальп. Бернское сказание». Вскоре она прислала мне издание пьесы. Так что я жульнически поместил несколько строк о пьесе «Блюмлисальп» в самое начало первой книги моих «Сюжетов». Это начало, написанное в 1965 году и озаглавленное «Документ», представляет собой зародыш «Сюжетов». Собственно, там лишь упоминается учитель Гриби, «чьи пьесы ставились всеми драматическими кружками Эмменталя». Позже, занимаясь правкой «Лунного затмения», я призадумался: должно быть, существует какая-то связь между этой историей и «Зимней войной». Кузнец-художник, изготавливавший для меня садовые ворота, был родом из горной деревушки; когда я там жил, ему было десять лет. Он вспомнил меня и рассказал, что крестьянин, у которого я снимал комнату, умер. Мне сделалось совестно перед кузнецом: воспоминания о его деревне у меня перемешались с вымышленной историей, с «Лунным затмением», к его деревне не имевшим никакого отношения. Когда кузнец пришел в другой раз, я спросил как бы невзначай, видно ли в его деревне гору Блюмлисальп. «Да это ж наша гора и есть», – ответил он, удивляясь моей забывчивости. Однако, что касается развития моего писательства, мой путь от «Зимней войны» до «Лунного затмения» определяется не одним только ассоциативным элементом «Блюмлисальп». Хронологический подход возможен к жизни, но не к пережитому. Потому что воспоминание способно сместить прошлое в настоящее, придать прошлому бо́льшую реальность, чем та, какой обладали события, пока были прошлым. Воображение сплавляет воедино события, отстоящие друг от друга во времени, нимало не заботясь о хронологии, однако оно повсюду таскает с собой еще и то, что ты не преодолел, и точно так же то, что не стало твоим выбором. «Зимняя война» относится к непреодоленному, «Лунное затмение» – к невыбранному. «Лунному затмению» по времени предшествовала или, может быть, вклинилась в него – память обманчива – комедия в прозе «Грек ищет гречанку». А вот что точно предшествовало, стало для меня крушением – премьера комедии «Ангел прибывает в Вавилон» в Мюнхене.
Уже в дороге начались скверные вещи. Только мы с женой отъехали из Невшателя, как у меня началась острая боль в лобных пазухах, так что пришлось перейти в вагон первого класса – тогда в поездах еще были вагоны трех классов. Пластом пролежал всю дорогу до Мюнхена. Я смог присутствовать лишь на нескольких репетициях, острая боль снова и снова возвращалась, врач поставил диагноз – воспаление лобных пазух. В памяти у меня осталась только одна беседа со Швайкартом:
[57] я говорил о своем беспокойстве, появившемся после репетиций; при нашем разговоре присутствовал также художник спектакля Каспар Неер. В какой-то момент я вдруг понял, что Швайкарт ставит «Ангела» как сатиру, считая меня последователем Ведекинда
[58] и Штернгейма
[59] (и сегодня многие так считают, прежде всего те, для кого писательство сводится к решению чисто стилистических, языковых задач и не является субъективным выражением мысли). Неер заинтересовался. «Дай ему высказаться, – попросил он Швайкарта, – интересно же, у него совсем не то понимание пьесы, что у нас». Недоразумение было уже не исправить. На генеральной репетиции вместо меня присутствовала моя жена, а я лежал в гостинице, где-то в Швабинге, напротив китайского ресторана. Репетиция началась, свет в зале погас, занавес поднялся, вышли Ангел и Курруби, моя жена засмеялась, когда увидела Фридриха Домина в костюме Ангела. Швайкарт крикнул «Стоп!», велел зажечь свет и спросил, кто это засмеялся. «Я», – сказала моя жена. Швайкарт промолчал. И генеральную репетицию начали снова. На премьере я сидел в ложе Швайкарта. Акки играл Понто, один из лучших актеров, каких я видел за свою жизнь; старый актер, игравший полицейского, выступал пьяным, публика забеспокоилась; у Фогеля
[60] в роли Палача было что-то призрачное – сцену наградили аплодисментами. Наибольшего эффекта я ожидал от третьего действия. Оно провалилось, а с ним и весь спектакль. Успех был данью уважения, то есть случилось самое худшее, что могло случиться, однако лишь по видимости самое худшее – хуже всего было то, что я утратил свое наивное отношение к театру, думаю, навсегда. Что бы я впоследствии ни писал для театра, я всегда ощущал свое «сценическое бессилие», чувство, что я в «стане врага». Слишком хорошо я понял тогда, в Мюнхене, что мой мир, то есть мир, вырастивший меня и преобразованный мной в мир, который идентичен не моему прошлому, а особому, созданному мною миру, что этот «мой собственный мир» не может быть понятным для других, посторонних. А так как посторонними по отношению к нему являются театральные зрители, то, конечно же, нельзя было предвидеть, какое воздействие может оказать на них моя драматургия: это дело случая. Такой уж была моя судьба. Слава случайно возникла, случайно сгинула. С моей драматургией одни неизбежные недоразумения. Во время постановки «Ангела» я впервые осознал свою «театральную судьбу», и так серьезно, что принял решение никогда больше не писать пьес. Я решил продолжить «Прозу I–IV», начинающуюся «Рождеством» и заканчивающуюся «Пилатом»; два моих детективных романа были заказными работами, я написал их, чтобы достойным образом материально обеспечить свою семью; «Лунное затмение» должно было стать чем-то особенным, однако и забота о семье никуда не делась. Приходилось «подрабатывать» – я писал радиопьесы. Потом одного режиссера с Баварского радио обуяло честолюбие, и он пожелал снять фильм. Тогдашние обстоятельства не могу припомнить. Помню только, что в Париже у него был знакомый продюсер, помню и случившийся экспромтом перелет из Штутгарта в Париж на каком-то винтовом самолете. Почему из Штутгарта, не помню. Я летел в бескрайнем вечернем небе, всего в нескольких метрах над морем облаков, похожим на ледники, с фантастически зубчатой границей, потом внезапно нырнул в темную толщу облаков, мраку, казалось, не будет конца, и вдруг явилось море огней – Париж. Ночью был суматошный ужин с каким-то кинопродюсером и облаченным в баварские кожаные шорты режиссером из Мюнхена. Я изложил план будущей пьесы «Грек ищет гречанку» и, уже рассказывая, понял всю несуразность этой затеи. Однако по возвращении в Невшатель я сел писать пьесу, то ли со злости, что вообще пустился на это предприятие, то ли из авантюрного нежелания сдаваться. Будущая пьеса мне вдруг стала видеться как что-то очень причудливое, укорененное исключительно в материи языка, что-то в духе сказок Брентано.
[61] Когда я писал эту комедию в прозе, моя жена призналась, что ей предстоит хирургическая операция; она долго откладывала этот разговор, теперь же решилась, не умолчала и о предупреждении врача, сказавшего, что нельзя исключить самый неблагоприятный исход. Нужно было получить аванс; мучаясь дурными предчувствиями, я дописал книгу в считаные дни; впрочем, когда прислали верстку, я почти все переделал. Дурные предчувствия не обманули. Правда, операция прошла удачно и опасения врача не подтвердились, но он был уже старик и проглядел то, чего не должен был проглядеть, – через несколько лет операцию потребовалось повторить и еще возникло опасное осложнение. Днем я приехал в Берн навестить жену в больнице. С ней сидела знакомая, жена нервничала и, к моему удивлению, держалась неприветливо. В городе у меня был также разговор с одним режиссером, на другой день в городском театре была назначена премьера «Ангел прибывает в Вавилон». Я уже направился к вокзалу, чтобы ехать в Невшатель, и вдруг, забеспокоившись, вернулся в больницу. У входа я увидел свою свояченицу – она выскочила из такси и бросилась в больницу. В коридоре перед дверью палаты стояли мои мать и отец. Врач, я его не знал, терапевт, отвел меня в сторону и сказал, что у жены произошла эмболия легочной артерии. Жена сейчас вне опасности, заверил он, после столь серьезной эмболии – тромб размером с большой палец прошел через сердце в легкое, – новых эмболий вряд ли стоит опасаться. Но пока ничего нельзя исключить. Моя жена обязана жизнью медсестре – та не стала звать врача, а сама приняла меры; позови она врача, было бы упущено время и уже ничто не помогло бы. Дав эти разъяснения, врач повел меня к жене; в коридоре подошла моя мать и сказала: «Ничего серьезного, просто ей стало нехорошо». Жена лежала на кровати, от нее тянулись трубки, она была мертвенно-бледной, поздоровалась со мной шепотом. Я отступил на шаг, так как меня оттеснил врач, наклонившийся над женой, чтобы дать ей кислород. Если бы я тогда знал будущее, я тронул бы его за плечо и сказал: «Не беспокойтесь об этой молодой женщине, доктор, она будет жить. А вот вы через три месяца умрете от этой же болезни». В коридоре я встретил врача, который оперировал мою жену, и тот отрицал легочную эмболию – у него, дескать, такого никогда не случается. Родня тем временем скрылась. Хирург, в скверном расположении духа, удалился. Я хотел остаться с женой, но первый врач, терапевт, уговорил меня пойти ночевать к родителям, благо они жили в двух шагах от больницы. Я дал себя уговорить. Мне обещали, что при малейшей опасности мне сообщат. Придя к родителям, я был неприятно удивлен: они как ни в чем не бывало играли в «уголки», мать по-прежнему пребывала в уверенности, что моей жене «просто стало нехорошо». Жена пережила тяжелую ночь. Она лежала неподвижно, ночные сестры, думая, что она их не слышит, говорили, что она умирает. Следующие дни слились в один кошмарный сон. Врачи запретили что-либо предпринимать, никто не решался что-то сделать. На четвертый день после той эмболии я обедал в больнице на веранде, было около семи вечера, и тут я услышал крик моей жены. Я бросился в палату, столкнулся в дверях с той самой сестрой, которая уже однажды спасла ей жизнь. Она выносила судно. Жена изменилась, лицо ее стало восковым, однако она счастливо улыбалась; сказала, что все в порядке и теперь она хочет поспать. Я вышел, у соседней палаты стояла, прислонившись к косяку, сестра, мертвенно-бледная. «Что с вами, сестра?» – спросил я. Она некоторое время смотрела на меня молча. «Мне пришлось поставить вашей жене клистир. Многие умерли, потому что не поставила, а двое других, которым поставила, этого как раз и не выдержали». На другой день – жене с каждым часом становилось лучше – терапевт отвел меня в сторонку и спросил, делала ли сестра клизму моей жене. Я не ответил. Врач (спустя три месяца умерший) сказал, что он это запретил, но ведь сестры, уж конечно, лучше доктора знают, как помочь пациенту. Он, врач, должен знать правду и обещает не выдавать меня сестре. «Ну хорошо, – сдался я. – Сестра поставила клизму». Врач помолчал, буркнул: «Вот кляча!» и ушел. На следующий день я решился все-таки вернуться к детям в Невшатель; приехав, начал писать «Лунное затмение», но каждый день ездил в Берн, я наконец немного успокоился, так как жена пошла на поправку, но теперь началась другая нервотрепка: я залез в долги и решил переделать «Лунное затмение» в пьесу. Я рассудил, что на пьесе заработаю больше, чем на повести. Надо это признать – пишешь, помимо всего прочего, чтобы заработать, глупо это отрицать, если выбрал писательство в качестве своей профессии; но писать только ради заработка – это какое-то шутовство. Хочешь зарабатывать деньги, подавайся в биржевые брокеры, гангстеры или живи скрягой. А я даже в плохие времена жил по-княжески.