«Идиот несчастный», – всплыл пузырек с ироничным комментарием. Несчастный идиот, не желавший принимать «да» за ответ ни в чем, кроме эстетики. И все это время он отвергал и отрицал (самим по себе фактом своего существования) ту красоту и тот смысл, которым на самом деле страстно хотел сказать «да». Уильям Асквит Фарнаби в прошлом представлял собой уже забитый грязью фильтр, проходя сквозь который человеческие существа, природа и даже столь любимое им искусство становились более темными, запачканными, приниженными, исковерканными и уродливыми, чем были на самом деле. Этим вечером впервые в жизни его восприятие музыки стало абсолютно свободным. Между сознанием и звуками, сознанием и гармонией, сознанием и смыслом не вторгался больше хаос не имевших ни к чему отношения деталей его биографии, чтобы заглушить музыку или нарушить ее неуместным диссонансом. Сегодня вечером Четвертый Бранденбургский стал чистейшим фактом – нет, благословенным даром, – не испорченным историей его жизни, чужеродными понятиями и укоренившейся глупостью, с которыми он, подобно многим другим несчастным идиотам, не хотел (а в искусстве попросту не умел) принять «да» за ответ, заваливая немыслимым хламом бесценные дары возможных благостных переживаний.
И сегодняшний Четвертый Бранденбургский был не просто не принадлежавшей никому Вещью в Себе. Он каким-то непостижимым образом стал частью Нынешнего События, готового длиться безвременно. Или, точнее (и еще непостижимее, потому что состоял из своих обычных частей, которые проигрывались на нормальной скорости), он вообще не имел окончания. Музыка подчинялась метроному каждой своей фразой, но сумма этих фраз измерялась не секундами или минутами. Существовал темп, но не время. Так что же это было?
«Вечность», – вынужденно ответил на этот вопрос Уилл. А ведь такие слова принадлежали к числу метафизических понятий, граничивших почти с ругательствами, которые любой приличный человек постесняется произнести даже про себя, не говоря уже о том, чтобы упомянуть на публике.
– Вечность, о, братья мои! – сказал он вслух. – Вечность… Но это же пустое слово, как ла-ла-ла!
Но сарказм, о чем он мог бы догадаться заранее, пропал совершенно втуне. Сегодня вечером это слово из двух слогов обладало не менее конкретным значением, чем столь же табуированное слово из четырех букв, пусть и принадлежавшее к другому пласту лексики. Он снова засмеялся.
– Что вас так развеселило? – спросила она.
– Вечность, – ответил он. – Хотите верьте, хотите нет, но она так же реальна, как дерьмо.
– Превосходно, – одобрительно сказала она.
Он сидел, погруженный в неподвижное внимание, отслеживая слухом и внутренним зрением переплетенные потоки звука, переплетенные потоки столь соответствующего звуку и полностью эквивалентного ему света, которые в безвременной последовательности сменяли друг друга. И каждая фраза этой, казалось бы, заслушанной, досконально знакомой музыки становилась беспрецедентным откровением красоты, неудержимо лившейся вверх, как многоструйный фонтан, а потом переходила в очередное откровение, такое же новое и поразительное, как и предыдущее. Поток внутри потока. Поток единственной скрипки, потоки двух блок-флейт, многочисленные потоки клавесина и небольшой, но разнообразной группы струнных инструментов. Отдельные, отчетливо различимые, индивидуальные – но в то же время каждый из потоков функционально сливался с остальными и вносил свое прекрасное звучание в целое, компонентом которого был.
– Боже милостивый! – услышал он собственный шепот.
В безвременной последовательности перемен флейты держали одну длинную ноту, лишенную верхних обертонов, ясную, прозрачную, божественно пустую. Ноту (определение всплыло очередным пузырьком) чистейшей созерцательности. И это было еще одно вдохновенно неприличное слово, которое теперь обрело конкретное значение и могло произноситься без ощущения стыда. Чистая созерцательность, бесстрастная, не зависящая от случайностей, не подлежащая моральным оценкам. Сквозь восходящий поток света он на мгновение различил образ, воспоминание о сиявшем лице Радхи, когда она говорила о любви как о созерцании, о Радхе, сидевшей со скрещенными ногами в сосредоточенной и напряженной неподвижности у спинки кровати, на которой умирала Лакшми. Эта длинная ясная нота обозначала смысл ее слов, становилась слышимым выражением ее молчания. Но все время, то пробиваясь сквозь нее, то сливаясь с небесной пустотой звука флейт, доносились сочные вибрации внутри вибраций, издаваемые скрипкой. А окружала оба этих настроения – созерцательной отстраненности и страстной причастности – сухая и резкая сетка тонов, извлекаемых из струн клавесина. Дух и инстинкт, действие и видимый образ, а вокруг густая соединительная интеллектуальная паутина звуков. Это поддавалось пониманию путем умствований и размышлений, но пониманию, что было совершенно очевидно, только извне, только в терминах совершенно иного рода опыта, радикально отличавшегося от того, что мог объяснить умозрительный дискурс.
– Он как Логический Позитивист, – сказал Уилл.
– Кто?
– Этот клавесин.
Как Логический Позитивист, думал он поверхностной и мелкой частью своего ума, а тем временем в глубине продолжало разворачиваться вневременное Событие из света и звука. Как Логический Позитивист, рассуждающий о Плотине и Жюли де Леспинас.
Музыка снова сменилась, и теперь уже скрипка (но как страстно!) держала долгую ноту созерцательности, а две блок-флейты взяли на себя тему активной сопричастности, а затем повторяли ее – идентичная форма, представленная в другой субстанции, – в тонах отстраненности. И здесь же, верша между ними свой танец, присутствовал Логический Позитивист, абсурдный, но незаменимый, старавшийся объяснить на своем не адекватном цели языке смысл происходившего.
В Вечности, такой же реальной, как дерьмо, он продолжал слушать замысловатые переплетения звуков, продолжал видеть скрещения потоков света, а главное, он продолжал в самом деле быть (там, здесь и нигде) всем тем, что слышал и видел. Но характер света претерпел неожиданную перемену. Те переплетенные лучи, которые стали первыми текучими проявлениями понимания, находившегося за пределами всякого познания, перестали быть непрерывными. Их место вдруг заняла бесконечная череда отдельных форм – форм, все еще содержащих светящееся блаженство единообразного существования, но теперь ограниченного, изолированного и индивидуализированного. Серебристые, розовые, желтые, бледно-зеленые и голубые – из какого-то скрытого источника поплыли светящиеся сферы, а потом в такт музыке сами, но словно по продуманной схеме выстроились в созвездия невероятной сложности и красоты. Неистощимый фонтан стал посылать дискретные струи в решетки, образованные живыми звездами. И он смотрел на них, как будто жил их жизнью и жизнью этой музыки, служившей их эквивалентом. А они продолжали разрастаться в иные узоры, занимавшие все три измерения внутреннего пространства, а потом вновь бесконечно изменялись, проявлялись в новом качестве, приобретая новое значение.
– Что вы слышите? – задала вопрос Сузила.
– Слышу, что вижу, – ответил он. – А вижу, что слышу.