Его новообретенная правдивость («очистительный огнь правды», так ему представлялось) сама по себе казалась ему такой же наградой, как и его новообретенная свобода. Он как никогда остро ощущал себя собой – и в этом тоже было оправдание всего. Вспоминалось, как часто в те далекие вечера, когда его так мучило отсутствие идеального взаимопонимания с Харриет, ему хотелось бежать прочь из Худ-хауса, к Эмили, чтобы стать с нею другим – то есть гораздо больше собой. То, что они с Эмили ссорились, было понятно: ведь столько лет прошло в невыносимом напряжении. Но Эмили стойко перенесла то ужасное напряжение – и это словно бы тоже подтверждало неизбежность их союза. В конце концов, у судьбы был шанс их разлучить, больше того, они сами предоставили ей этот шанс! Теперь же, когда они смотрели друг на друга, дыша обновленным воздухом свободы, той прошлой жизни больше не существовало – она исчезла без следа.
Блейз понимал, что скоро ему придется съездить к Харриет. Придется вытерпеть ее слезы, придется встретиться со второй половиной своего разорванного «я», которая хоть и не давала пока о себе знать, но никуда не делась и, скорее всего, только поджидала момента его возвращения в Худ-хаус. Конечно, он еще любил Харриет и прекрасно понимал: стоит ему ее увидеть, как та, вторая его половина немедленно оживет, разве что окажется чуть хлипче и субтильнее, чем прежде. Но он все откладывал и откладывал поездку в Худ-хаус – не потому, что боялся упреков страдающей Харриет, и даже не потому, что так уж страшился перехода в свою вторую ипостась; просто ему не хотелось омрачать счастье Эмили. Естественно, Эмили боялась, естественно, ее надо было постоянно подбадривать, и он делал это охотно. Ее детская радость от новой квартиры трогала Блейза до слез. Ему казалось, что перед ним снова то юное существо, которое он когда-то полюбил, – непорочное и неиспорченное, воплотившее в себе образ правды – его правды, особенной, персональной, единственной, теперь уже состоявшейся.
Таковы были ингредиенты Блейзова «спокойствия». То есть его многое смущало и многое страшило, но не было уже мучительной неизвестности. Воспоминание о Дэвиде вызывало тупую, ноющую боль; воспоминание о Монти тревожило и смущало. Страшно хотелось знать, что Монти думает обо всем этом и, главное, обсуждал ли он свои соображения с Харриет. Образ Харриет, однако, оставался в душе Блейза таким же незыблемым, как прежде. Пусть она несчастна, пусть она даже злится на него, но Харриет будет ему верна. Харриет будет ждать. Эмили Макхью тем временем убирала новые простыни и наволочки в бельевой шкаф и пела. А Люка, сидя на нижней ступеньке лестницы, следил за ней и улыбался. Значит, Люка тоже был счастлив. Вот так, из вины, порока и насилия рождалась новая добродетель.
Складывая белье, Эмили пела, как пташка по весне, просто потому что ей было хорошо и потому что от весеннего солнца в ней снова проснулось чувство обновленной жизни и зов пола. Простыни с наволочками. Полотенца. Скатерти. Даже камчатные салфетки – с ума сойти! У нее никогда еще не было бельевого шкафа. Она в жизни не покупала столько вещей подряд – каждая новая покупка казалась ей залогом прочности ее волшебной любви. Эмили чувствовала себя как мученица, которую только что раздирали на части свирепые львы, – и вдруг она уже стоит пред ликом Божиим, и ее восхваляют за неколебимую твердость духа. Она выдержала жестокое испытание – и теперь вознаграждена. Ее как будто оправдали вчистую и вдобавок – за все ее страдания – освятили ее грешное тело. Она чувствовала себя очищенной и умиротворенной, и та злая, мучительная любовь к Блейзу, которой она жила все эти годы, была тоже очищена и освящена. Впервые в жизни она могла любить свободно и счастливо – ну как тут не петь? Конечно, страхи еще не совсем ушли. Ей надо было, чтобы Блейз все время находился рядом, чтобы он смотрел на нее, прикасался к ней, ободрял ее, – но он и находился все время рядом. Ему даже не требовалось уверять ее в том, что Харриет уже не властна над ним, – Эмили и сама это знала. Час откровения пробил, архангел правды возвестил о вступлении в новый мир, откуда нет пути назад, и трубный его глас устрашал – но не был страшен, ибо означал не начало войны, а ее конец. Неудивительно, что каждое утро, открывая глаза и убеждаясь в восхитительной, непреходящей реальности этого нового мира, Эмили чуть не стонала от наслаждения.
Обернувшись, она заметила сидящего на ступеньке Люку. В последнее время ей все чаще казалось, что он наблюдает за ними с Блейзом, как зритель за героями какого-то спектакля. Сейчас, например, он смотрел на нее и улыбался. Но не может же улыбка восьмилетнего ребенка быть саркастической? Нет, наверняка тут не сарказм, что-то другое.
– Ах ты, чертенок! – Смеясь, она обхватила его одной рукой и прижала к себе.
Любовь к сыну пульсировала с новой силой в расцветшей ее душе, совершенство ее физической связи с Блейзом позволило ей по-новому прикасаться к Люке.
– Мне очень жаль, – сказал Монти. – Очень жаль.
Они с Харриет сидели на потемневшей от дождей деревянной ребристой скамье под окном его кабинета. По небу бежали маленькие облачка, набегая время от времени на солнце. Монти в своем летнем черном пиджаке без подкладки давно уже продрог и с радостью вернулся бы к себе в кабинет – к теплу, к камину, – но характер только что состоявшегося разговора был таков, что подобное перемещение могло показаться бестактностью, если не бессердечием. Харриет напряженно смотрела куда-то мимо газона, на дугласовы пихты, и поглаживала Лаки (вторая половина имени быстро отпала), который восседал тут же на скамейке с очень важным видом, положив широкие передние лапы на колени Харриет и глядя на нее снизу вверх с выражением спокойной созерцательной любви. Рука Харриет скользила по его большой усатой морде, машинально теребя жесткую твидово-коричневую шерсть; за рукой ревниво следили Панда с Бабуином, устроившиеся неподалеку в траве. Чуть дальше сидел Баффи, погруженный в свои печальные мысли.
После того бесконечно далекого, как теперь казалось, дня, когда пришло второе письмо от Блейза, Харриет столько всего передумала и перечувствовала, что хватило бы на несколько жизней. Ее поспешное бегство из Худ-хауса скоро начало казаться ей самой выходкой нелепой и бессмысленной: разве можно убежать от своей беды? Но потом она снова решила, что поступила правильно и что чувство самосохранения привело ее ровно туда, куда нужно. Тот побег теперь символизировал для нее твердое решение не прощать мужа. Раньше, когда она всей душой стремилась поддержать Блейза и облегчить его страдания, она пребывала в полном согласии сама с собой. Вероятно, она, как и многие другие женщины, существовала как зародыш внутри яйца – лишь за счет питающей ее маточной уверенности в собственной добродетели. Подобно самой высоконравственной древнеримской матроне, она всегда знала, что поступает и будет поступать правильно. В этом ее знании не было никакого тщеславия, более того, оно вполне уживалось в ней с природной скромностью и простотой. Что поделаешь, говорила себе Харриет, так уж у меня сложилось – результат счастливого детства, хорошего воспитания, спокойной жизни. Конечно, никаких суровых испытаний на мою долю не выпало, но зато есть силы и есть принципы, которым я всегда буду следовать. Я могу положиться на себя, и мои ближние, если что, тоже могут на меня положиться. Эта скромная, спокойная уверенность отнюдь не внушала ей мысли о собственной исключительности – наоборот, Харриет считала себя «мелкой сошкой», почти никем – и все же на этой самой уверенности строилась вся ее семейная жизнь. Например, в муже она видела много недостатков (он даже не догадывался), но поддерживала его с неизменной скромностью и достоинством. Так она чувствовала, так жила, и в этом в значительной мере состояло ее счастье.