Вилла была вся в огнях. Луиджи с какой-то грустной насмешкой подумал, что последнее воспоминание, которое Инга сохранит о Риме, будет довольно пышным. Под дождем блестели красные и черные болиды, очаровательный и преданный дворецкий бежал к ним под разноцветным зонтиком, в дом вели стертые бежевые ступени исторического крыльца, а внутри были эти столь хорошо одетые женщины и столь явно готовые раздеть их мужчины. Тем не менее, когда он взял Ингу под руку, чтобы подняться по ступеням, у него возникло неприятное впечатление, будто он ведет кого-то на корриду, но только через выход для быков, или втягивает невинного в игру, в оргию, о чем тот и не подозревает.
Тут их заметила Карла и бросилась к ним (хотя, скорее, уж на них). Она смотрела на Ингу и смеялась, и он тоже смеялся, заранее.
– Милые вы мои, – сказала Карла, – милые мои малыши, я уж забеспокоилась.
Он поцеловал ее, конечно, и Инга тоже, и они прошли через зал. Он хорошо знал Рим и его салоны, так что появление в толпе перед ними некоей просеки лишь укрепило его в собственных догадках и предположениях: все эти люди уже в курсе, все эти люди ждали их прибытия, зная, что он, Луиджи, собирается сегодня вечером порвать – громко, весело – со своей любовницей, шведкой Ингой Инглеборг, очень красивой, конечно, но слишком уж долго несменяемой.
Она же, казалось, не видела ничего. Опиралась о его руку, приветствовала старых добрых друзей, направляясь к буфету, готовая, как и всякий раз, впрочем, надо это признать, пить, есть, танцевать, а по возвращении домой заниматься любовью. Ни больше ни меньше. Но ему вдруг показалось, что это «ни меньше» присутствовало всегда, а вот того, что «ни больше», у нее, быть может, следовало просить.
Она небрежно взяла водку с тоником, и Карла настойчиво посоветовала ей взять еще. Незаметно, словно в каком-то плохом, немного хищном балете, их полукругом обступили друзья. Ждали, но чего?.. Что он скажет им, как эта женщина его допекла, даст ей пощечину, займется с ней любовью? Чего? В сущности, он и сам не знал, почему этим осенним римским вечером, таким тяжелым и грозовым, должен объяснять всем этим маскам (таким знакомым и при этом таким анонимным), что ему надо, что ему просто необходимо расстаться с Ингой.
Он вспомнил, как однажды сказал: «Она не нашей породы», но, глядя сейчас на «породу», которая их окружала, на эту смесь шакалов, стервятников и домашней птицы, спросил себя, не превосходят ли на самом деле его слова его же мысль. Странно, и наверняка в первый раз с тех пор, как он узнал эту красивую молодую белокурую, приехавшую с Севера женщину, шведку, такую независимую и тем не менее ставшую его ночной подругой, странно, но он почувствовал себя солидарным с ней.
Явился Джузеппе, по-прежнему красивый, по-прежнему веселый. Поцеловал руку Инге почти драматическим жестом, и Луиджи поймал себя на мысли, что тот «сыграл» свой жест. Потом вернулась Карла. Спросила у Инги с преувеличенным вниманием, видела ли она последний фильм Висконти. Потом подоспел сбитый с толку Альдо и дал понять Инге, что ее присутствие неизменно будет лучшим украшением его загородного дома близ Аосты. (Альдо всегда немного торопил события.) Потом справа подошла Марина, подлинная богиня этих мест, положила одну руку на рукав Луиджи, а другую – на обнаженную руку Инги.
– Боже мой, – сказала она, – как вы оба красивы! Вы и в самом деле созданы, чтобы поладить…
Толпа, как говорят в Испании, затаила дыхание, и коррида началась. Но бык, занудная Инга, безмятежно улыбалась. Все явно ожидали какого-нибудь намека, чего-то забавного от Луиджи. Этого ждали его друзья, а он не находил ничего. Лишь сделал рукой один из этих столь итальянских жестов, который мог означать и «niente»
[6], и «спасибо». Немного разочарованная Карла, которой он и впрямь обещал трагикомедию, обещал, что сегодняшний вечер будет вечером разрыва, хоть и не уточняя места, тотчас же ринулась в атаку.
– Ужасная жара, – сказала она. – Думаю, моя дорогая Инга, что у вас лето гораздо мягче. Ведь Швеция, если память мне не изменяет, это ведь на севере, верно?
Джузеппе, Марина, Гвидо и другие рассмеялись. Но Луиджи недоуменно подумал, а что, собственно, забавного в напоминании о том, что Швеция севернее Италии? И на миг у него мелькнула мысль, что Карла не так уж остроумна, как это утверждалось в «Воге». Он попытался избавиться от этой мысли, как от греховной, словно в детстве, в монастырской школе, когда их предостерегали от рукоблудия.
– Я и в самом деле полагаю, что Швеция севернее Италии, – ответила Инга с той спокойной интонацией, которая придавала нейтральность всему, что она говорила, а быть может, даже и всему, что делала, но которая наверняка показалась кому-то неотразимо забавной, потому что в толпе, собравшейся вокруг буфета, разразился хохот.
«Должно быть, это нервное напряжение, – подумал Луиджи, – они все ждут, что я распрощаюсь с ней в довольно грязных выражениях, а впрочем, мне уже пора действовать».
…Тут Инга подняла на него свои сиреневые глаза – поскольку они у нее действительно были сиреневые, что и стало одной из главных причин ее успеха в Риме с самого прибытия, – и, все так же окруженная толпой, произнесла потрясающую фразу: «Луиджи, я нахожу этот вечер довольно скучным. Тебя не затруднит отвезти меня в какое-нибудь другое место?»
Ударила молния, зазвенел хрусталь, испарились дворецкие, чихуахуа попадали в обморок, и Луиджи понял. Внезапно между этими двумя людьми произошло то, что обычно называют обменом, обменом взглядами. И в совершенно сиреневых, совершенно искренних глазах женщины был отнюдь не наивный вопрос, но категоричное утверждение, означавшее: «Я люблю тебя, дурень». И точно так же в темных глазах усталого римлянина был наивный, мужской и одновременно детский вопрос: «Правда?» И все перевернулось. Ситуация, люди, мысли, планы и даже конец вечера. «Друзья» оказались вдруг подвешенными к потолку за ноги, съежившиеся, как летучие мыши зимой. Толпа была теперь всего лишь триумфальным проходом к открытой машине, и Рим был так же прекрасен, как обычно. И Рим был в Риме, и любовь была в Риме.
Ближайшее кафе
«Странно, – говорил он себе, спускаясь по лестнице от своего честного врача, – странно, что делают мои ноги. Спускаются прямо по этой убогой, мещанской, уж не знаю какой там еще лестнице. Спускаются прямо к этой решенной и немыслимой смерти».
Его ноги, его собственные ноги, которые он видел и ловко выделывающими танцевальные па меж ног женщины, и голыми, спокойно лежащими на пляже. А тут он смотрел на них с каким-то отвращением, ужасом и удивлением, смотрел, как они спускаются по лестнице от слишком честного врача. Смерть и в самом деле была чем-то бессмысленным, невероятным. Не мог он, Марк, умереть. Было что-то туманное, абстрактное между взглядом врача на его фото, вернее, на фото его тела (неважно какой части, этого он даже знать не хотел), на это похабное, по его мнению, фото, которое они называют рентгеновским снимком, и им самим. Там что-то такое зияло – нелепое, бледно-голубое, дурацкое. Невозможно, чтобы между тем взбегавшим по лестнице, опаздывавшим, запыхавшимся и даже озабоченным своим сердцем Марком и этим смертельно спокойно спускающимся по тем же самым ступеням, сознающим и одновременно не сознающим свою участь Марком прошло всего полчаса. Полчаса с холодным, огорченным и вежливым человеком, от которого даже сквозь саму его холодность исходила теплота. «Три месяца, – сказал он, – легкое, знаете ли…» И Марк, о котором никто никогда не думал и кому никто даже не желал завтрашней смерти, Марк чувствовал, как его кожа съеживается при одной мысли об этом уточнении: «Я умираю, мне предстоит умереть, меня скоро не будет».