Тем временем, выйдя через левое крыло, г-жа Ксименестр и ее дети вернулись к своему очагу. Вскоре явился и г-н Ксименестр, извинился за свою вечернюю шутку и вручил каждому сумму, эквивалентную его подарку. Рождественская трапеза прошла очень весело. Потом г-н Ксименестр отправился спать вместе с Медором, обожравшимся индейкой, и оба заснули сном праведников.
Разрыв по-римски
Он пригласил ее на коктейль, но в последний раз. Сама она этого не знала. Он собирался отдать ее, словно Бландину, на растерзание львам: своим друзьям.
Хотел отделаться сегодня вечером от этой занудной, белокурой и к тому же требовательной женщины. Немного зараженной снобизмом, пресной и не такой уж чувственной. Наконец-то, после двух лет по меньшей мере, он вознамерился осуществить это решение (хотя нельзя сказать, что оно вызрело у него по-настоящему – он пришел к нему внезапно, в приступе гнева на римском пляже). Луиджи, герой празднеств, любитель автомобилей, женщин и глупостей, но при этом крайне трусливый в некоторых жизненных обстоятельствах, собирался сообщить своей любовнице об их разрыве. И, что любопытно, нуждался для этого во всем том поголовье, одновременно безразличном, веселом и неискреннем, обаятельном, пылком и дружелюбном, которое называл «своими друзьями». На протяжении целых трех месяцев они видели, как он все больше нервничает, раздражается, отдаляется, короче, покидает в душе эту такую занудную Ингу.
Занудная Инга долго была одной из красивейших женщин, одной из красивейших «гостий Рима» и, как, впрочем, с гордостью говорили сами друзья Луиджи, одной из красивейших его любовниц.
Но прошли два года, а с ними и моды, и еще бог знает что, и теперь сильно раздраженный Луиджи вез в своем автомобиле на этот коктейль, который станет прощальным, все такую же красивую, белокурую, но уже лишившуюся в его глазах всякой прелести Ингу. Луиджи даже любопытно было видеть, до какой степени ему стала невыносима не сама эта женщина, но ее образ. Он собирался расстаться не с этим профилем, губами, плечами, бедрами, ногами, со всем тем, что в свое время обожал, почти боготворил, поскольку был сластолюбив. Он собирался расстаться со схемой, со статуэткой, которая лишь в силу многократного, многократного эха стала вот этим: «Ну Инга, знаешь? Та, что с Луиджи». И напрасно говорил он себе, ведя машину по улицам Рима, точнее, напрасно пытался сказать себе, что она такое же существо из плоти и крови, как он сам. Ему казалось, что он едет со старой фотографией в полный рост, хорошо одетой и тупо помещенной подле него на некий неопределенный срок, который тем не менее растянулся на два года и закончится сегодня вечером.
Он был настолько же далек от этой шведки, насколько близок к своим итальянским друзьям – к своему миру, тесному мирку своих приятелей, единоверцев, забияк, своей ровни. На самом деле он не слишком хорошо понимал, почему хочет порвать именно сегодня вечером, а также зачем ему понадобилось, чтобы об этом все знали. Это было одной из граней той странной фатальности, той ложной морали, которой в Риме все еще хватало даже двадцать веков спустя после Нерона. На самом деле, сидя за рулем своей прекрасной машины с откидным верхом и благородно пренебрегая ремнем безопасности, Луиджи вполне умышленно собирался бросить свою христианку на растерзание диким зверям. Короче, собирался бросить свою любовницу, но так, чтобы это наделало побольше шума и тем самым стало непоправимым. Он был отнюдь не мелок, но приобрел в силу своего окружения некий страх одиночества, привычку быть с кем-нибудь и глубокую, сильную, а тут и практически порочную потребность одобрения со стороны других. Других, дураков или умных, жестокосердных или мягкосердечных, жертв или охотников, но в любом случае «других», упрямо разгуливающих по тротуарам своего родного города – Рима. Больных от самих себя, одурманенных, ищущих шаткого равновесия между своими пороками, своими удовольствиями, своим здоровьем и – порой – своими ласками. Инга оказалась среди них как некий объект – красивый, белокурый, голубоглазый, длинноногий и в высшей степени элегантный объект, которого сразу стали домогаться, как можно домогаться первого приза. И победителем оказался Луиджи де Санто, архитектор, римлянин тридцати лет с неплохим прошлым и неплохим будущим. Он-то и получил этот первый приз, забрал к себе домой, уложил в свою постель и вырвал слова любви – даже крики. Именно он потребовал от северянки, чтобы она сообразовывалась с требованиями южных мужчин. Впрочем, ничего особо порочного. Луиджи был достаточно веселым или достаточно самцом, чтобы обойтись без этого. Но время, пресловутое пылкое время прошло: Инга стала дуться. Названия Стокгольм, Гётеборг все чаще проскальзывали в ее речах, к которым он, впрочем, весьма мало прислушивался. Много работал. Так что, бросая на нее этим вечером взгляды предателя, взгляды Яго, он чувствовал, что удивлен и будто бы даже обеспокоен собственным любопытством. В конце концов, эту женщину, этот профиль, это тело, эту судьбу он бросит через час или два, так и не узнав их по-настоящему. То, что она сделает с собой, его, разумеется, не беспокоило, поскольку прожить два года с веселым, щедрым, немного равнодушным мужчиной еще не повод для довольно веселых, довольно щедрых, довольно равнодушных женщин убивать себя. Она наверняка уедет в другой итальянский город – или в Париж, – и он вряд ли по ней заскучает, или, наоборот, она по нему. Они скорее «сожительствовали», «сосуществовали», как две модные картинки, два нарисованных силуэта – не ими самими, но обществом, в котором жили. Практически они играли театральную роль без театра, карикатурную без карикатуры и чувственную без чувства. Хорошо, что Луиджи де Санто взял любовницей молодую мимолетную женщину по имени Инга Инглеборг. И также хорошо, что они желали друг друга, терпели друг друга и теперь, по прошествии двух лет, расставались…
Она чуть зевнула, повернулась к нему и спросила своим спокойным голосом с этим легким акцентом, который, в сущности, раздражал его вот уже два дня, «кто» у него «будет» сегодня вечером. И когда он ответил с улыбкой «все те же», она вдруг показалась ему немного разочарованной. Быть может, осознала, что их история закончена, быть может, уже сама начала отдаляться, убегать, убегать от него? И при этой мысли в нем проснулся древний инстинкт самца. Он подумал, что если бы захотел, то смог бы с ней все, что угодно: оставить ее при себе, успокоить, сделать ей десять детей, запереть, а также, почему бы и нет, любить ее. При этой мысли его разобрал смех, и она повернулась к нему и сказала: «Тебе весело?» – тоном скорее вопросительным, нежели веселым, тоном, который его удивил. «В любом случае, – говорил он себе, проезжая по пьяцца Навона, – в любом случае она должна о чем-то догадываться. Карла мне позвонила полчаса назад, и Джана, и Умберто. И хотя она никогда не слушает телефонные разговоры – впрочем, она бы ничего и не поняла, бедняжка (хоть и говорит бегло по-итальянски), – она все-таки должна была заподозрить: что-то происходит. Хваленая женская интуиция». И внезапно, вновь присоединив ее к женскому клану, к массе этих навязчивых, сексуально озабоченных женщин 1975 года, он почувствовал себя спокойнее. Она была женщиной, которую он прилично содержал и с которой достаточно занимался любовью, таскал на пляжи, в загородные дома, на вечеринки, всегда готовый защищать ее физически, а также атаковать – тоже физически, но уже иначе. То, что она никогда не отвечала ему прямо, то, что они лишь очень редко говорили друг другу «люблю тебя» и это «люблю тебя» на их различных языках обнаруживало больше эротизма, нежели чувства, – все это было неважно. В любом случае, как говорили по телефону Гвидо и Карла, самое время с этим покончить: он закисает! Мужчина с его обаянием, с его размахом и оригинальностью не должен больше двух лет возиться с какой-то шведской манекенщицей. А уж им-то он может верить, они его хорошо знают. Даже лучше, чем он сам. Это подразумевалось с самого начала, ну, с его пятнадцати лет.