Благодаря собственным изобретениям, человечество распоряжается немыслимым количеством энергии, и поэтому все мы могущественны. Что повлекла за собой новая ситуация? Общество стало массовым, и произошло это совсем недавно. Один из моих любимых авторов, философ Хосе Ортега-и-Гассет, писал в 1920-е годы, что мы живем в эпоху уравнивания. Уравниваются доходы, стирается дифференциация культурного уровня у различных социальных групп, происходит уравнивание полов. Это действительно так. Это новшество нашего времени. Как любой человек, сохраняющий бдительность, я спрашиваю: хорошо это для нас или плохо? Хорошо, ибо всем полагается то, что до сих пор принадлежало лишь немногим. Нужно ощущать счастье и солидарность, видя, что другим людям живется как никогда хорошо.
И все же у массового общества есть недостатки. К ним нужно внимательно присмотреться. Взглянем на культуру. Ортега-и-Гассет пишет: “Несерьезная культура идеально выполняет требования развитого общества”. Иначе говоря, наступило время карнавала. Это вызов. Не свидетельствует ли культура, что наша цивилизация в каком-то смысле исчерпала себя?
Испанский ученый добавляет: “…заурядные души, не обманываясь насчет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и всюду. <…> отличаться – неприлично”
[49]. Я слышу дыхание этой мысли. И мне кажется, что в мире культуры мы дорого платим за омассовление. Рождается вопрос: это временная или постоянная цена?
Аудиенция у папы римского Иоанна Павла II в Ватикане, 2004 г.
Нашу эпоху называют постмодернистской, и мы ощущаем, с какой силой в ней отзывается нигилизм, который Ницше окрестил “самым жутким из всех гостей”. Нигилизм возникает тогда, когда кажется, что все можно и что современность стала чем-то абсолютным, когда культура неохотно обращается к прошлому и молчит о будущем, поскольку оно непосредственно нас не касается. Это и есть то самое новшество – пожалуй, нехорошее, ибо так размывается картина жизни, в которой мы обязаны отличать добро от зла и правду от лжи. Постмодернистское мышление пытается свести это различение на нет или, по крайней мере, как-то его замаскировать. Думаю, наше упоение современностью и успехом – жалкие, типично ученические восторги, если посмотреть на них в исторической перспективе. Обратите внимание, насколько хуже стали современные университеты. Когда-то, в средневековые времена, оппоненты перед началом дискуссии должны были представить точку зрения противника, иначе полемика считалась недействительной. Сегодня противника, особенно в мире политики, ставят в такое положение, чтобы досадить ему, даже не пытаясь прислушаться к его мнению. В науке этот обычай тоже широко распространен. Обидно. Полагаю, из-за этого пространство научной свободы стало уже, чем в XIX веке. И говорит это только об одном: мы строим цивилизацию без сильных корней, врéменную цивилизацию.
Еще одна проблема связана с авторитетами. Массовая культура подрывает их. Она утверждает, что не существует людей умных и более умных, и никто не имеет права ничего никому подсказывать (даже не говорю – диктовать). Тревожное явление. Я наблюдаю его в той сфере культуры, которой сам занимаюсь: в современном кино, сериалах. Здесь отсутствует перспектива, поднимающаяся над будничностью. Нет перспективы вечности. Нет перспективы традиции. Близкий к католицизму интеллектуал Дариуш Карлович пишет о современной культуре, что “для трагедии все слишком весело. Может быть, прием, в котором мы участвуем, – уже поминки? Только никто еще в этом не разобрался”. Меня мучает эта мысль. Я ощущаю всеобщее сопротивление тому, что опирается на прочные ценности и говорит о постоянном. Сегодняшней культуре не нужны прочность и постоянство.
Гегель напоминал, что полнота жизни – это не чувство сытости, удовлетворения, успеха и достигнутой вершины. Сервантес говорил, что дорога всегда лучше постоялого двора. А мы находимся именно в нем. И нам хуже, потому что – парадокс! – мы чувствуем себя лучше. Ситуация опасная, ибо мало кто понимает, что делать с нашей культурой, чтобы она снова начала искать то, что постоянно и вечно. На каком языке говорить с людьми, чтобы они поняли, что их жизнь бедна именно потому, что так богата?
Не менее сложна проблема патриотизма. Каждый раз, когда я пишу о своих чувствах к родине, чувствую себя, как на допросе в полиции. Достаточно ли я патриотичен? Заслуживаю ли своего паспорта и принадлежности к сообществу, выжившему благодаря кровавым жертвам и страданиям поколений? Француз или англичанин могут принадлежать к своим странам в силу того, что родились на их территориях. Будучи поляком, я должен понимать: существование свободной Польши – чудо, ведь на протяжении всего XIX века нормой было ее отсутствие. Отсутствие как государства, потому что именно от него отказались поляки, голосуя на Гродненском сейме
[50] за окончательный раздел Польши. Однажды в России мне подарили один из трехсот оригинальных документов о разделе, напечатанных в Петербурге по приказу императрицы Екатерины II, получившей от этого акта самую большую выгоду. (Я передал бумагу во дворец в парке Лазенки, где он экспонируется в покоях королевского камердинера Рикса.)
Возникает вопрос: после Гродненского сейма перестала существовать Польша или только государственность моей страны? О чем думали наши шляхтичи, подписывая этот страшный документ – верили, что поляки обойдутся без государства и продержатся несколько грядущих веков, умело управляемые теми, кто делал это лучше них? Я думаю об этом, поскольку со стороны отца у меня итальянские корни. Италия столетиями была раздроблена и лишь в эпоху Гарибальди ощутила необходимость в общей государственности, причем это осознание пришло к мещанству: народ, аристократия и церковь не поддерживали объединения. Польша с опозданием – в XXI веке – наконец становится мещанской. Каков же этот польский патриотизм, поднявший народ на повстанческую борьбу еще во времена Костюшко и потом в ходе большевистской войны?
[51] Поляки хотели иметь государство. Почти все поляки.
В странах с более счастливой историей патриотизм – спокойное чувство. Французы любят родину с присущей им своеобразной иронией и известной рациональностью, любят “французскость”, таящуюся в элегантности, утонченном вкусе и превосходной кухне; они вспоминают о военных победах лишь изредка, хотя не забывают о Карле Мартелле и святой Жанне д’Арк, о фортификации Вобана
[52], но прежде всего – о “маленьком капрале”, модернизировавшем всю Европу, а заодно утопившем родину в крови настолько, что демографически ей не удалось от этого оправиться.