Спросил о Киселёве. Ничего не услышав в ответ, понял по беззвучно шевельнувшимся губам Кудлина: погиб сержант Киселёв, подсоблявший Каретникову во всех делах, совет и опора, фронтовик, прошедший финскую, управлявший взводом во время отсутствия командира, немногословный, неприметный, но такой необходимый в горячие минуты…
А пулемётчик Шелудько, длиннющий хохол, никогда не закрывавший рта, — без подначек и балагурства он просто жить не мог, как он?
Нет пулемётчика Шелудько.
А Митя Росинский, тихий, кроткий, как овечка, сын зубного техника, страдавший куриной слепотой, хороший рисовальщик — он всё Гитлера рисовал в разных видах и ракурсах, в одежде и без, каждый раз что-нибудь новое про фюрера придумывал… Однажды Митя достал где-то большой кусок марли, натянул на подрамник, углём нарисовал голозадого Гитлера, стоявшего в непотребной позе, на четвереньках, обкакавшегося, к Гитлеру пристроил хилого Геббельса, слизывающего пакость с задницы шефа. Ночью ребята вместе с Митей слазили на нейтралку и всадили подрамник с рисунком в снег. Поставили так, чтобы рисунок немцам был виден как можно лучше. Рассвет занимался долго, был он серым, бесплотным, слабое свечение утра размывало все предметы — даже то, что под носом находилось; собственные руки и ноги — и те не сразу различишь. Поэтому немцы довольно долго молчали, не реагировали на Митино изображение, потом вдруг из фрицевых окопов раздался смех — наконец-то разглядели немцы рисунок. Смех длился недолго, через полминуты стих, — видать, появились офицеры — и точно офицеры! — послышалась команда: «Фойер!» Началась стрельба. Прицельная, прямо по Гитлеру.
Ну что такое пуля для воздушной марли? Ничего. Пробила нитяные волокна, те готовно раздвинулись, пропустили сквозь себя металл, и — привет, буфет! — ушла пуля гулять в небеса. Битый час лупили фрицы по плакату — и всё без толку. Зажигательных пуль, чтобы подпалить марлевое изображение, у них, видать, не было. А может, просто не могли сообразить.
Поняв, что мытьём не взять, решили взять катаньем — пустили на нейтралку охотников-пластунов, чтобы плакат из снега выдернуть и к себе приволочь. Наши пластунов этих тут же насадили на мушку, перещёлкали по одному.
Тогда с немецкой стороны снайперы в дело включились — стали бить пулями по углам подрамника, чтобы развалить его, в древесную труху обратить, на немецких снайперов нашлись снайперы наши, да почище, пометче, — в общем, линия фронта пришла в возбужденное состояние, а потом в игру вообще вступила артиллерия. И всё из-за одного небольшого плаката, который Митя наскоро нарисовал углём.
Плакат, конечно, фрицы в конце концов превратили в пыль, но зато сколько шума-гама было, сколько солдат им пришлось положить. Долго эта история гуляла по фронту, перебираясь из окопа в окоп, души веселила, вызывала улыбки на лицах…
[1]
Нет в живых Мити Росинского, погиб и он.
А Сеня Соловьёв, владелец единственного во всём полку патефона? За патефоном Сеню специально отпустили на одни сутки домой, в Ленинград, на Мойку, где он жил. Жил он, правда, не на самой Мойке, этой вечно чумазой, в мусоре и бензиновых разводах, речушке, забранной в камень, а в одном из проулков, расположенных неподалёку от Театральной площади. А Театральная площадь, она действительно находится в ста шагах от Мойки. Вместе с патефоном Соловьёв привёз из дома три десятка пластинок. Ох, какие это были пластинки, мечта! Про любовь в парке Чаир и про синенький скромный платочек, про то, что любимый город может спать спокойно, и про… Каретников наморщил лоб: что-то больше он ничего не мог вспомнить. Где сейчас Соловьёв? Спросил у Вени Кудлина.
— Ранен, — ответил тот коротко. Добавил: — Осколком снаряда.
Хотя снарядами по высоте не били ни немцы, ни наши (может, только какой-нибудь шальной гитлеровец из танка спросонья ударил), но тем не менее факт есть факт — Сене Соловьёву отрубило по самое бедро ногу, и он на самолёте эвакуирован на Большую землю.
Каждое сообщение Вени Кудлина — удар под дых, в разъём рёбер, туда, где очень больно. И тревожно было от этого Игорю Каретникову, и муторно, и жить не хотелось…
Первым делом, когда Игорь Каретников начал вставать и передвигаться уже не только по палате, но и по коридорам, было одно — надо позвонить матери. Как она там, Любовь Алексеевна?
Но телефоны не работали, увы, слаботочные линии, как и электролинии, в городе были вырублены. В госпитале, правда, имелся полевой телефон, но что от него толку, если с матерью полевой связи не соединиться? Написать письмо? Чтобы оно ушло с госпитальным штемпелем? Нет, этого тоже нельзя делать. Жаль вот только, Веня Кудлин долго не появляется — в прошлый раз Игорь отправил с ним письмо, бодрое, обнадёживающее: ничего, мол, не случилось, всё тип-топ, воюем, дескать, мама, потихоньку, доставляем фрицам неприятности — Веня письмо с фронта отослал матери, и Игорь Каретников остался доволен этим обманом. А что, действительно хорошее обманное движение! Неплохо бы его и повторить, но Веня Кудлин что-то не появляется.
Ему казалось иногда, что мать находится рядом с ним, около постели на крохотной круглой табуретчонке, невесть для чего предназначенной, отлитой из железа, смотрит молча на сына, страдает, его боль — это ведь её боль, его радость, его рана — её рана. Что и кто может ближе человеку, роднее, преданнее, чем мать?
Взаимоотношения между детьми и родителями складываются во всех семьях совершенно одинаково — в этом Игорь Каретников был твёрдо убеждён. Хотя и говорят, что повторов быть не может… Всё разное, непохожее, несовместимое друг с другом — и всё равно отношения образуются по одной схеме или, иначе говоря, одной математической формуле: до десяти лет дети боготворят своих родителей, с десяти до семнадцати сомневаются в них — а те ли родители им достались? — потом сомнения эти проходят и дети снова начинают любить своих родителей. И не просто любить, а относиться к ним с обожанием. Если, конечно, родители — это настоящие родители, а дети — настоящие дети и испытывают к своим родителям примерно то же, что ощущает Каретников к Любови Алексеевне.
Отец его был обычным отцом, и жизнь его была недоступна Игорю: слишком взрослая, слишком жёсткая, много в ней непонятного, лишённого романтических черт, мужества и героического борцовского очарования, которое, по мнению его и однокашников, было присуще тем, кто с боями, пропахший дымом, порохом, прожжённый пулями и кострами пришёл из Гражданской войны в мирный быт. Отец был щуплым, невзрачным, неприметным, обладал тихим голосом и железной волей. Ушёл он из жизни Игоря и Любови Алексеевны неприметно: на мотоботе три месяца обследовал побережье Северного Ледовитого океана, делал зарисовки, снабжал их записями, три месяца от него приходили письма, радиограммы, а потом перестали приходить. Как обрезало… Только глухота да пустота. И что с отцом произошло, где он — никто не знает. До самой войны так никто и не смог ответить. Сколько ни спрашивали.