Ещё в окно Игорь видел, как исхудалые, чёрные, согбенные люди бредут к Неве с чайниками и ведёрками за водой, иногда тащат за собою салазки, на которые поставлена пара кастрюль, сопротивляются ветру, слушают на ходу звук снарядов, безошибочно определяя, куда направляется чушка, чья она — наша иль немецкая. Без невской водицы ещё хуже, чем без стодвадцатипятиграммовой пайки хлеба. Без этих вещей в Ленинграде жизни совсем нет. Каретникову очень хотелось хоть чем-то помочь этим людям, помочь нести ведёрко или тянуть салазки, хотелось просто выйти на улицу, посочувствовать, обогреть словом, но он не мог этого сделать — был лежачим больным. Оставалось одно — сочувствовать и думать о матери.
Вода действительно не меньше, чем хлеб, значила в жизни блокадников. В Полюстрово, как слышал Игорь, минеральная вода, например, людей от голода спасала. Полюстровскую воду открыл, сказывают, сам Пётр Первый, попробовал её и одобрил: «Хар-раша!» Игорь много раз пил её до войны. Ржавая, пузырчатая, крепкая, вкусом своим напоминает боржоми — так же шибает в нос, так же остра. Ею в самую пору горячий шашлык запивать. Игорь подумал о шашлыке и тут же поморщился от боли: ударило в висок, во рту мгновенно собралась голодная слюна, скаталась в ком. Железом ещё вода «Полюстрово» отдаёт: отопьёшь пару глотков — на зубах металл скрипит.
В воде этой и впрямь много железа было, а оно, как говорят, здорово поддерживает в человеке силы, даже голод утоляет, вот ведь как. Во всяком случае, в Полюстрово умерших насчитывалось в несколько раз меньше, чем в других ленинградских районах.
Первым делом, когда Игорь очнулся, то хотел нацарапать матери записку, что он-де жив, царапнуло его только, и по этой причине попал временно в госпиталь, но потом подумал, что незачем тревожить мать — сообщение о госпитале может просто-напросто убить её.
Вспомнил, что перед самым ранением послал матери два письма подряд, с разницей в несколько часов, и пока полевая почта будет перекладывать их из машины в машину, из ящика в ящик, из одной сумки в другую, пока принесут матери — время пройдёт, так что ничего страшного. А той порою он оклемается, на ноги встанет, перед отправкой на фронт выпросит день отпуска, чтобы побывать у матери — ведь она живёт тут же, на Васильевском острове, в глубинке, только поближе к Голодаю, на котором, как гласит молва, были когда-то погребены тела казнённых декабристов. Ох, и обрадуется же ему мама!
Сердце стиснуло что-то щемящее, нежное, тёплое: как она там перебивается, как тянет на стодвадцатипятиграммовой хлебной пайке и пудинге из столярного клея? Игорь повозил головою но подушке, застонал тихо. Стон этот, казалось, никому не слышимый, дошёл до раненого мичмана, лежащего на соседней койке, тот приподнялся, спросил:
— Может, врача позвать?
— Не надо. Я это… это… — Игорь ощутил, какие у него горячие и сухие губы, словно у лёгочного больного. А вдруг та пуля и лёгкие зацепила? Запросто ведь могла зацепить. Но тогда почему молчат врачи, ничего не говорят, не лечат? Почему, почему, почему, десять раз, сто, тысячу раз почему? Раненые и больные люди — капризные, постоянно болячку за болячкой у себя находят. — Я о матери думал, — произнёс Игорь тихо, — как она там?
— У всех тут одна судьба — блокадная пайка. Что по Ладоге на машинах подвезут — то и едят. Меня там, на Ладожском озере-от, как раз и ранило.
Это Игорь Каретников уже знал, мичман раньше рассказывал.
— Идут машины, идут десятками, сотнями, а доходят из сотен десятки, из десятков единицы, — лицо мичмана сделалось жёстким, каким-то деревянным. — Немецкие самолёты вздохнуть-то не дают, разбойничают, соб-баки, здорово. Иногда до Ленинграда и единицы не докарябываются, — мичман всосал сквозь сжатые зубы воздух, напрягся.
Байковое, глинистого цвета одеяло сползло с него — мичман был на Ладоге не только ранен, но и контужен: бомба шлёпнулась у самых его ног, ушла под лёд. Как уцелел мичман — одному Богу известно.
Каретников осторожно, прислушиваясь к внутренней боли, поднялся — скоро он станет ходячим больным, точнее, ранбольным, под таким определением он занесён в госпитальный реестр, — натянул на мичмана одеяло, попридержал, когда моряк выгнулся горбом на койке.
— Спокойней, спокойней, браток.
Ранение и контузия одновременно — вещь серьёзная. Не повезло моряку. А может, и повезло — в тыл спишут. Но разве это везение — прозябать, киснуть в тылу, среди бабских юбок и стариковских зипунов?
Через неделю в госпитале появился Веня Кудлин — маленький, верткий, похожий на пацана, в тяжёлых, громоздких, явно не по ранжиру сапогах, с носом, лаково блестевшим от мороза, похожим на синеватое голубиное яйцо и круглыми, от рождения всегда удивлёнными, спелого горохового цвета глазами. «Веня, Веня, товарищ спаситель…» У Каретникова что-то защипало в глазах: Веня Кудлин был какой-то крошечный, слабый, аккуратно сработанный — не топором, не зубилом, а буквально дамским перочинным ножичком выструганный, честное слово! И как он только сумел с той огненной смертной высотки стащить Каретникова?
Халат, который рядовой Кудлин натянул на себя, скрыл его полностью, до самых пяток. Плечи у халата были огромными, рукава длинными, сморщенными, и Кудлин постоянно поддёргивал их. Вид у Вени был смущённым, словно у нашкодившего школяра.
— Я тут, товарищ лейтенант… — начал он и засмущался чего-то: то ли палаты, битком набитой ранеными, в которой запросто можно заплутать, скиснуть, когда каждый взгляд обращается к двери, едва она открывается, в глазах раненых написано всё — и боль, и страдание, и голод, и ожидание избавления; то ли перед собственным командиром почувствовал себя неловко — вон Веня даже звание перепутал, на один кубарь взял выше — из младшего лейтенанта в лейтенанты перевёл Каретникова.
— Младший лейтенант, — поправил Игорь Каретников.
— Нет, уже лейтенант, — Кудлин качнул стриженной под бокс головой, — вам новое звание присвоили. — Веня оглянулся, ища, куда бы сесть, но табуретки поблизости не оказалось, и он, вздохнув, переступил с ноги на ногу. Большие кудлинские кирзачи громыхнули по деревянному полу. Они будто бы существовали сами по себе, эти кирзачи, а Веня Кудлин: сам по себе.
— Садись, Кудлин, на кровать. Не бойся.
— Я вам, товарищ лейтенант, от наших ребят подарок привёз, — Кудлин запустил руку в ватные штаны, достал оттуда что-то очень небольшое, схожее с запонками. Посмотрел в кулак, зажал. Примерился, сел на край кровати. Поглядел назад — не придавил ли чего. Нет, вроде бы ничего не придавил.
— С повышеньицем, лейтенант! — подал голос сосед, мичман. — Когда победим, магарыч с тебя.
— Вот какой подарок, — Веня разжал руку.
В ковшике ладони Каретников увидел четыре окрашенных в защитный цвет кубаря с жестяными тонкими шпеньками. Такие кубари Каретников ещё не видел, у него в петлицах были малиновые эмалевые кубики, так называемые парадные.
— Вот, — Кудлин протянул Каретникову кубари, ссыпал в руку.
Каретников улыбнулся, хотел что-то сказать, поблагодарить Кудлина, но не смог — голос чего-то пропал, язык во рту сделался неповоротливым, тяжёлым — онемел, и всё тут! Эта забота оттуда, с фронта, была трогательной и неожиданной, она была как лишний кусок хлеба — довесок к пайке, вызывала ощущение тепла, чего-то очень доброго, обязывающего человека к жизни.