121 тетрадь
1.12–31.12.1948
7 декабря. 8 часов. Кров Ириса
Комната, в которой два года подряд столько раз встречала меня Таня. Такой горячей, щедрой, энергичной любовью. На меня смотрит портрет ее (худ-цы Ржевской) с верно схваченным взглядом ее души. Пытливость, волевая насыщенность, готовность подойти к тому, на кого смотрит, с деятельным излучением добра. Больше чем полтора года, прошло с тех пор, как на меня взглянули в последний раз эти прекрасные, глубоко-человечные глаза
[876]. Кроме глаз, не было ничего красивого в этом лице. Но красота глаз заполняла его и определяла его значительность. Последнее время почти каждый день вспоминаю Таню.
8 декабря. 6 часов вечера. Заширменный угол у Тарасовых (первый раз за эту неделю)
Письмо от Тани. К матери, умершей 3 месяца тому назад, о чем Таня не знала. Письмо чудесное, над которым хотелось нам с Ирисом плакать – не от жалости, но оттого, что письмо, где она пишет матери (единственному своему другу): Радость моя!.. – и все дальше озарено такой героической волей вынести все, что послала судьба – без укоров к кому бы то ни было, без “саможаления”, с высоким мужеством ницшевского верблюда, который сознательно (у Тани бессознательно, но с полнотой приятия) ищет Was ist schwerste? Что самое тяжелое? После измены спутника – боготворенного друга, человека, с которым считала себя связанной до смерти и после смерти, как с единым избранником души, – потеря матери, скончавшейся от горя разлуки с Таней. И впереди годы, где понадобится все героическое, все высоко человеческое и даже сверхчеловеческое этой редкой по высокой душевной чистоте натуре.
А весь тон письма таков, как его заключительные строки: “Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю” (из “Пира во время чумы”).
И те строки, которых нет в письме, но которые, если бы малые размеры трехугольного карандашного письмеца Таниного позволили, она бы, верно, напомнила своей матери:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного хранит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
И (кажется, не так)
Их испытать душою мог
[877].
Дуновение этих “неизъяснимых наслаждений” донеслось от тесных, серых, полустертых строчек письма Тани настолько мощной струей, что и мою старческую дорогу впереди, в днях, освежила веянием Крыльев Мужества и ветром “иных пространств, иного бытия”.
20 декабря
Детство и отрочество
Когда мне было 12, а сестре Насте 7 лет, мы были с ней близки не как подруги, а как друзья. Никому, кроме нее, я не могла бы доверить мою тайну – то, что, кроме нашего сада, улицы, квартиры, нашей семьи и жильцов материнского дома, у меня есть другой мир, где я живу одна. Или порою с теми существами, которые входят и выходят из него. По мановению моей воли, а может быть, по их собственному желанию – или по чьему-то, кого я не знаю, но кто и меня уносил в сновидения, причудливые, таинственные, куда-то улетающие – но для меня – реальные. Реальнее того, что с утра до вечера наполняло жизнь в нашей семье. И что было в школе. Реальностью стал этот мир и для пятилетней девочки, которую я стала понемногу, по мере ее понимания, вводить в фантастические события, мной и героями моих рассказов переживаемыми. Началось с того, что в зеркале отражаются совсем не те, кто в него смотрит, а притворившийся на него похожим, а в самом деле непохожий (разве чуть-чуть похожий). И что от меня они, эти зеркальные люди, не прячутся, и, когда я к зеркалу подхожу, мне видна не только девочка Нава (так я окрестила свое отражение), но и мать ее, и отец, и бабушка. Отражение сестры Насти получило имя Любы, а брата Миши – не помню.
Он был несравненно трезвее нас и то, что я рассказывала, слушал как сказку, в которую верил только во время слушанья.
И время от времени влезал на стул и стучал по оборотной стороне зеркала и говорил Насте: “Видишь, там доска, и никакой комнаты нет. И Навы, и Любы нет. Это Вава все придумала…”
Но отчего же так страстно нужен был не только мне в 11 лет, но и шестилетней сестре Насте и восьмилетнему брату Мише, скептику и трезвому реалисту, миф, взятый из сказки и перенесенный мной в действительность? Суть его была в том, что “нет непоправимого”, есть чудесное и каждый может под воздействием его силы измениться к лучшему до неузнаваемости. Миф – не помню, из какой сказки (кажется, это была переделанная мною сказка о молодильных яблоках), сводился к вымыслу моему, в который я тут же уверовала как в реальность, что есть в Киеве, на Печерске, недалеко от нас (на Резницкой ул.), такой волшебный котел, в который если броситься и в нем прокипеть, выйдешь из него таким красивым, что “ни в сказке сказать, ни пером описать”.
Для убедительности в правдивости моего мифа я указала однажды брату и сестре на одну казавшуюся мне очень красивой молодую, пышно-румяную, с ярко-голубыми глазами девушку и шепнула им потихоньку: “Вот она, что в шляпе с розами, была недавно страшно некрасивая и при этом старая, а теперь посмотрите – какая”.
Позже это желание, эта потребность нового рождения, уже независимо от наружности и от возраста, сказывалась в трепетном ликовании, когда на пасхальной обедне хор запевал ликующим напевом: “Обновляйся, обновляйся, Новый Ерусалиме!” И на заутрене: “Что ищете живого с мертвыми, что плачетеся о нетленном?” – когда из распахнутых царских врат из алтаря смотрит с большой иконы восставший из гроба Христос в сиянии множества свечей.
И ликующее, неустанно захлебывающееся от радости – “Христос воскресе из мертвых, Смертию смерть поправ”, – детских голосов (среди них был и голос брата моего) на фоне победных гремящих басов.
И так сильна была у меня в годы детства вера в творческую силу воображения, заменявшего данную мне в днях объективную реальность, что я и в годы отрочества, когда придумывала какие-то события, не существовавшие в моей или в чужой жизни, не вполне понимала, что их нет, что рассказ о них – ложь, хотя меня жестоко уличали в этом и старшие, и сверстники мои, и малыши. Ложь как самооправдание, как несправедливое (сознаваемое внутренно таковым) осуждение кого-нибудь я сама презирала. И когда изредка это случалось со мной, жестоко мучилась раскаянием – и для покаянного признания в этом однажды разбудила мать ночью. (Таких случаев было 3–4 в детские годы мои.)
Наряду с этой мной создаваемой действительностью очень рано, лет с 6-7-ми, жила во мне – особенно в дни поста и некоторых годовых праздников (Пасха, Рождество, Троица) – нерушимая, до вступления в юность, вера – и больше, чем вера, – ощущение как реальнейшей реальности инобытия, отражаемого в те годы в событиях православного культа, крепко исповедуемого нашей семьей (особенно отцом и бабушкой).