Она лишилась жизнелюбия и бодрости, которые придавали ей чистоту и невинность. Она стала замкнутой и непроницаемой, вечно зализывающей раны, которые нанес ей он. Она смотрела на него исподлобья, и тело ее застывало в напряжении из‑за очередного оскорбления, которое он отпускал в ее адрес.
«Быть может, – думал он, – он просто не мог состояться, этот брак Венеции и Германии. Когда я вижу, как ломается печатный станок, мне кажется, что и наш брак обречен. Я был слишком горд и глуп, надеясь, что у меня все получится и я сумею сохранить любовь столь необычной женщины».
Но, терзаясь этими горестными мыслями, он понимал, что его любовь к жене никуда не делась. Даже если она разлюбила его, то его любовь к ней, казалось, обрела независимое существование. Она продолжала цвести; он поражался тому, что в его груди могла зародиться такая поэзия чувств. Его любовь к ней стала настолько всепоглощающей, что подчинила себе всю его жизнь. Даже в stamperia он чувствовал себя так, словно пребывал в коконе ее любви, окутанный яичным белком ее нежности, которая пронизывала собой все и вся.
Он громко произнес вслух:
– Я полюбил ее не по собственному хотению, поэтому не могу и разлюбить, а если попробую возненавидеть ее, то из этого ничего не выйдет.
Стоило ему дотронуться до собственного уха, как она тут же оказывалась рядом с каким-нибудь приятно пахнущим снадобьем, унимающим боль в нем, о которой он даже не подозревал. Она никогда не вставала с постели, не накрыв его прежде простыней. Она приносила ему еду в кабинет, и когда после ее ухода он разворачивал льняную тряпицу, то оказывалось, что вместе с panino
[162] она положила ему краснобокое яблоко, которое осторожно надкусила два раза, чтобы выемки напоминали белое сердце на красном фоне. Даже сейчас, когда она, похоже, боялась просто прикоснуться к нему, в темноте она долго и бережно гладила его по голове. А он боялся показать, что чувствует ее нежность, чтобы не оттолкнуть ее неподобающим выражением благодарности.
Все, что ему было нужно, – вернуть ее прежнюю любовь. Он рассказывал ей об этом в своих письмах, которые по утрам раскладывал по выдвижным ящичкам бюро, и никак не мог понять, почему они оказывают на нее действие, обратное тому, которого он ожидал.
Спустя некоторое время Венделин заметил, что ящички дамасского бюро стали открываться тяжелее, словно бы с неохотой, пока он застывал у порога. Его жена, повинуясь его желанию, сразу же направлялась к бюро. Но сейчас ему приходилось с нетерпением ждать, вслушиваясь в ее медленные шаркающие шаги, как будто ноги ее налились свинцом.
И не имело значения, что его письма становились все более чувственными, – его жена грустнела и мрачнела все сильнее. Она больше не встречала его у двери и не совала руки в его рукава, когда он приходил домой. «Это все странная и непривычная жара нынешней осени, от которой она не находит себе места», – думал Венделин. Весь город изнывал от тоски по прохладной погоде точно так же, как он тосковал по яркой и ласковой любви своей супруги. Он попытался выразить свои чувства словами.
«…я хочу коснуться кончиков твоих ресниц, – писал он. – Я хочу скользить языком по твоему горлу, держа его обеими руками. Я вновь хочу увидеть сияние в твоих глазах».
Он укладывал ее в постель при первой же возможности, каждую ночь. Он протягивал к ней руку над блюдом с виноградом, заставлял встать из‑за стола и раскрывал ей свои объятия. Но она отшатывалась от него. В спальне он умирал от желания убрать падающие ей на лицо волосы, поцеловать ключицу, глаза и впадинки чуть ниже ушей. Но она позволяла ему всего лишь простой и незатейливый акт любви, который для них за всю совместную жизнь стал сродни вечерней молитве. А потом она отстранялась от него. Всю ночь он мечтал о том, чтобы баюкать ее в своих объятиях, нашептывая милые глупости о своей любви, чтобы из ее глаз исчезло испуганное выражение и его сменила незамутненная радость и благодарная усталость.
Теперь он больше не замирал на пороге, вслушиваясь в ее шаги. Когда он уходил по утрам, она еще спала, но он надеялся, что скоро она проснется и подойдет к бюро, чтобы найти там очередное любовное послание, которое он ей оставил.
* * *
Я просто не могу сидеть дома в такую жару, когда наверху, словно злобный медведь, затаился этот ненавистный ящик. Я отправляюсь на рынок, и глаза мои шарят по сторонам, ища возможности отвлечься и забыться. Но я ее не нахожу, отчего моя тоска и боль лишь усиливаются.
На улице мне становится стыдно. Я вижу жен тех мужей, которые хотят их; они – пухленькие и буквально излучают страсть. Они ничего не боятся: да и с какой стати? Они добились обожания! Для них самый больной вопрос звучит так: свежая ли рыба? Был ли свежим хлеб, который ела на ужин с супом моя матушка? Они стучат ладонями по прилавку и требуют: новостей, да поживее!
Я отправляюсь в гости к своей невестке Паоле, чтобы посмотреть, не отыскала ли она в себе больше любви, чем раньше. Пожалуй, нет, если принять во внимание того рыжего мужчину, и я злорадствую, когда вижу, что ее новый брак ничем не лучше прежнего, когда она была замужем за Иоганном. Паола – мой враг, потому что она не присоединилась ко мне в попытке породнить своего мужа с этим городом. Я по-прежнему уверена, что она повинна в его смерти, потому что не послала за врачом-евреем, который мог бы спасти его.
В Венеции в любое время года можно посмотреть медвежьи или борцовские схватки, но если вам нужна грязная драка, смотрите на женщин. Под их ногтями засохла кровь!
Она сухо приветствует меня у дверей, словно совсем не рада меня видеть. Выражение ее лица непроницаемо. По нему невозможно угадать, о чем она думает. Как всегда, наряд ее безупречен. Я стараюсь приодеться как можно лучше, отправляясь к ней, но она неизменно превосходит меня. Волосы ее заплетены в косы, а на шее блестит какое-нибудь украшение. Она из тех женщин, что могут стоять на одной ноге даже с закрытыми глазами. (Наверное, это потому, что лодыжки у нее толстые, как у коровы, несмотря на осиную талию.) Волосы у нее морковного цвета, а лицо поблекшее, и в нем совсем нет жизни. Я ничего не могу прочесть по нему и не могу заручиться ее доверием.
Мы сухо обсуждаем последние городские новости, самые плохие из которых гласят, что какой-то сумасшедший уничтожил «Мадонну» Беллини. Риальто буквально гудит от слухов, как растревоженный улей, и остается только удивляться, почему до сих пор ни на кого не донесли. Кому-то ведь должно быть известно, кто сотворил столь гнусное дело.
Тема исчерпана. Разговор замирает. Паола, несмотря на то что ее отец – художник, не питает склонности к искусству.
Вместо этого я прямо спрашиваю ее, не беременна ли она вновь, потому что таким образом я могу получить ответ на вопрос, живет ли она со своим новым мужем или же холодна с ним, и не является ли ее замужество за Иоганном ди Колонья еще одним браком по расчету?
И тут она меня удивляет. Лицо ее не меняет своего цвета, но я чувствую, как внутри нее поднимается холодная ярость, отравляющая воздух в комнате, словно дохлая крыса под досками пола. Она оборачивается ко мне, шевеля усиками, и спрашивает: