Рабино вспомнил, что по венецианским законам мужчины несли ответственность за чистоту своих жен. В глазах Совета Сорока это правило распространялось и на евреев. Добродетельность жен и непорочность дочерей отражались на мужчинах, которые содержали их. Сексуальная честь женщины принадлежала не ей самой, а ее семье, и ее отсутствие могло грозить всему семейству опасностью уголовного преследования.
Мысли в голове Рабино путались. Вся сложность состояла в природе полученных Сосией ран. В наказание за содомию или сношение противоестественным способом обвиняемого сжигали живьем на костре, причем было неважно, простолюдин он или вельможа. Казнь свершалась между колоннами на Пьяцетте.
Правители Венеции испытывали поистине параноидальный страх перед содомией. И вновь, как прекрасно знал Рабино, дело было не только в морали, но и в политике. Венецианцы панически боялись тайных обществ. А содомия, похоже, способна была объединить очень многих в стремлении получить извращенное удовольствие. Опасение вызывала любая тайная группа заговорщиков, но тех, кого объединяла тяга к незаконным физическим наслаждениям, боялись больше всего.
Всего лишь пять лет назад Рабино только головой качал, узнав о новом законе, согласно которому врачей обязали сообщать властям о любом акте содомии. Вспомнил он и кое-что еще: мужу, уличенному в содомии с собственной супругой, отрубали голову, а останки сжигали.
«Меня тоже могут обвинить в этом, – сообразил он. – Если Сосия умрет и ее осмотрит врач, против меня может быть выдвинуто обвинение. Кто узнает о том, что это не я надругался над нею столь жестоко?»
Он принялся мысленно перебирать вельмож, к которым мог бы обратиться за помощью. Он спас многих детей, и очень многие жены с его помощью благополучно разрешились от бремени. Но его дружба с аристократами носила, в силу необходимости, благоразумно-сдержанный характер. Он не знал никого, кто согласился бы во всеуслышание объявить о том, что считает себя его должником. У слишком многих влиятельных людей ненависть к евреям могла возобладать над жаждой жизни. Нет, у патрициев Рабино не найдет помощи ни себе, ни Сосии.
Бокал вдруг задрожал на подносе, словно женщины, ожидающие своей очереди в приемной врача.
«Яд!» – подумал Рабино, но потом сообразил, что поднос трясется в унисон с дверью, которая содрогалась под жестокими ударами дюжины кулаков. Рабино потребовалось несколько мгновений, чтобы определить источник шума. Едва он успел вскочить, как входная дверь сорвалась с петель и рухнула на пол.
Три офицера из числа Signori di Notte взбежали по лестнице и ворвались в комнату, глядя на Сосию и ее седовласого супруга.
– Мы пришли за Сосией Симеон. Она обвиняется в колдовстве.
– Она больна, может быть, даже умирает.
– В таком случае, она с тем же успехом может умереть в тюрьме, рогоносец.
– Позвольте мне подготовить ее. Прошу вас, оставьте меня с ней наедине всего на несколько минут.
Солдаты окинули взглядами синюшное тело Сосии, одна грудь которой выбилась из-под покрывала, а волосы разметались по подушке.
– Пусть старик скажет ей последнее «прости».
Они вышли из комнаты, с грохотом захлопнув за собой дверь. Рабино подумал: «Колдовство? Три офицера? В таком случае, содомия – наименее тяжкое из ее преступлений».
Рабино бросился к ее телу и обмыл его так тщательно, как только мог.
Сосия открыла один глаз и ясным, чистым голосом произнесла:
– Итак, яд. Для кого он был предназначен – для тебя или для меня? – Видя, что Рабино побледнел, она добавила: – Я презираю вас, господин доктор. Pas ti majku jebao, чтоб собака трахнула твою мать.
И она крикнула, глядя поверх его плеча:
– Я готова! – Протянув руку, она схватила книгу.
Томик Катулла все еще оставался у нее в руках, когда солдаты связали ее веревками и вынесли из комнаты.
Часть седьмая
Пролог
…Ну что ж? Еще ли медлишь умирать, Катулл?
Декабрь, 54 г. до н. э.
Иногда я задумываюсь о будущем, Люций-у‑которого-его-нет, увы.
В конце концов, ради кого я изрыгаю эти поэмы? Уж во всяком случае, не ради Клодии: ее едва ли интересует то, что я пишу о ней, если только она не видит мои стихи нацарапанными на стене бани, когда проходит мимо, спеша на свидание. Вот тогда, конечно, она вынуждена читать их, хотя давно забыла, что такое краснеть.
Я уверен, что она думает про себя: «Катулл? Ах да, молодой писака из Вероны! На что он еще годится? Давненько я его не видела».
И она попытается отыскать воспоминания обо мне в ворохе осенних листьев, которыми забита ее голова, – потому что именно такими я представляю себе ее достопамятные любовные интриги: сухими, гниющими, истончившимися, легкими, как дымка, нескончаемыми и несчетными, – а потом думаю о тех листьях, коим еще предстоит упасть свежими и полными соков на мягкую кучу… И о том, что она, быть может, еще пришлет за мной своего слугу. Но, пожалуй, мои надежды тщетны. Скорее всего, она, по своему обыкновению, оставит меня терзаться неизвестностью, словно одну из летучих мышей в ее пещере, сохраняемой до лучших времен, если таковые наступят.
Я никогда не признавался тебе в этом, но, когда Целий бросил ее, я отправился к нему.
– Я помог тебе в истории с воробьем, – заявил я ему напрямик, – так что теперь ты расскажешь мне, как излечился от нее.
Но он лишь с жалостью взглянул на меня.
– Я более не пишу о ней. Не думаю, что ты готов пойти на такую жертву, друг мой.
Он прав. Я так сильно люблю ее, что неспособен испытывать иные чувства. Я словно выбираюсь из яйца: все силы ушли на то, чтобы проделать первую маленькую дырочку в скорлупе, сквозь которую я безнадежно взираю на свободу, слушая, как замирает в груди дыхание.
Я склонен полагать, что такие, как Клодия, будут существовать всегда, подобно тому, как будут всегда существовать и матери. Бедные мужчины будут без конца бегать от одной груди к другой. Может быть, появятся новые машины, которые изменят нашу жизнь, так что мы станем бегать быстрее, но какой прок от скорости мужчине, который отказался от нежной груди матери ради того, чтобы пасть жертвой горького соска Клодии? Никакого.
Лучше писать медленнее, аккуратно ставя одно слово перед другим. Это поможет убить время до восхода солнца, и ты встретишь новый день слишком слабым, чтобы чувствовать боль, и в душе останется лишь размытая и смутная ненависть к самому себе.
Теперь я пишу только потому, что более ни на что не годен. Я без устали пишу и переписываю старые поэмы, обращая их в новые. Но все они сливаются в одну. Это поэма о влюбленном мужчине и женщине, которая не способна любить, живописная и тщетная маленькая молитва, повторяемая без конца.