— Нет, все правильно, — огорошил меня Горчаков. — Никто ничего не напутал. Свадьба не состоялась. — Он увидел, с какой миной я встретил это его сообщение, но интригу не закрутил, играть в прятки не стал, ибо времени у нас для беседы и так было в обрез. — Уже и машину нам подогнали, чтобы всем ехать в загс, и тут мне Милка вдруг говорит: «Я вижу, что с тобою творится. Ты же сам на себя не похож. Не будет у нас с тобой жизни, отбой!» Так и не расписались. Ну, а потом, на холодную голову, когда и я отошел, и она, тут как раз на меня сигареты повесили, так что все — одно к одному. Складненько так получилось. Что-то есть в этом, правда?
Не думаю, чтобы он ждал от меня ответа. Да и каким мог бы он быть? Речь Горчакова, живость ума, стиль разговора никак не вязались с обликом хулигана — таким, каким он представал со страниц уголовного дела. Я пытался осмыслить то, что он мне рассказал, но Горчаков прервал мои размышления еще одной, совсем неожиданной, версией.
— По-моему, это Валерка и вывел ментов на меня. У них провал, раскрыть кражу не могут, а он с ними впритирку. Всегда на подхвате. Намекнул… Те сразу и ухватились. Все, получилось, довольны — и он, и менты. Вам так не кажется?
Почему бы и нет? — подумалось мне. Правда, этот Валерка, хоть и промелькнул предо мной скособоченным ликом всего-навсего на мгновенье, не показался таким уж чудовищем: плюгавенький, перепуганный, вполне благонравный с виду. В чем-то даже и симпатичный.
— Всякое дерьмо хочет пахнуть одеколоном, — философски отреагировал на мои слова Горчаков.
И тут дверь открылась, из своего закутка, с исписанными листами в руках, вывалился судья, за которым плелись кивалы-пенсионеры, и я, все еще не сомневаясь в желанном исходе («вернуть на доследование»), тут же подумал: когда успели они эти листы исписать, не пробыв в совещательной даже и получаса. Домашняя заготовка выпирала вполне очевидно, и скрывать это судья вовсе не собирался. Зачем? Я же все равно промолчу… Попробуй только сказать — запросто вылетишь из адвокатуры: оклеветал наш независмый, наш гуманный советский суд.
Ни один довод, который привел Горчаков в исповедальном последнем слове, ни малейшего отражения в приговоре вообще не нашел. Словно тот битый час и не раскрывал перед судьями свою душу. Словно не выложил им такие факты и доводы, которые переворачивали вверх дном все хлипкое здание обвинения. Словно все они, эти факты и доводы, пусть даже и лживые, не нуждались в проверке. Как вообще без проверки счесть их за лживые? Ну, а вдруг, а вдруг в них чистая правда? Но кому нужна она, чистая правда?
«Зачем искать правду у чужих людей?» — вспомнилось мне. Да что там у чужих — у кого бы то ни было… И слово это лучше оставить в покое: годится лишь для названия главной газеты страны. Перед нами, в торжественной стойке, словно аршин проглотили, безмятежно слушали свой беспощадный вердикт не просто чужие (какой там чужие!) — глубоко равнодушные, если не злобные, люди. Один из них, тот, что так мягко стлал, вряд ли слышал себя самого — ровным, едва ли не паточным, голосом он читал безграмотное свое сочинение от имени (вот это — по справедливости!) Российской Советской Федеративной: «обвинение полностью доказано», «совершил тяжкое преступление», «признать особо опасным рецидивистом»…
И — под самый конец: семь лет в колонии строгого режима! Семь лет… Российская Советская обнажала во всей нетленной красе свой истинный лик.
Он не был, наверно, злодеем, этот судья. Просто как человеку ему был, думаю, интересен рассказ Горчакова, он слушал его с неподдельным вниманием, возможно, даже сочувствовал и, наверно, за ужином, в семейном кругу, потешил домашних слезливой историйкой, не слишком привычной для их захолустья. Но «при исполнении» он был заурядным, послушным служакой, состоял на учете в той же партийной организации, что и городской прокурор. За подрыв прокурорского авторитета ему бы лихо досталось: ведь возвратить на доследование значит публично признать допущенный брак. Не тот случай, чтобы ломать копья. Себе дороже…
Оглашенная цифра — семь лет! — жутко прозвучала в гнетущей тишине переполненного, хоть и не слишком большого, зала, и еще до того, как судья завершил свою декламацию, голос Милы страдальчески взорвал тишину: «Вася-а-а!..» Судья даже не шелохнулся. Призывать к порядку больше не было необходимости: праведный суд свершился.
Не судья, а Горчаков спокойно и строго сказал: «Отставить!»
И голос снова осекся.
Все это случилось в самом конце моей адвокатской карьеры. Я уже был готов круто повернуть свою жизнь, уже договорился с редакцией, что из постоянного автора превращаюсь в сотрудника и полностью отдаюсь журналистике, не деля ее с адвокатской трибуной. Но все колебался, оттягивал, все сомневался — семейные традиции и двадцать лет, проведенных в адвокатуре, держали в узде, не позволяя сделать решительный шаг и пойти совсем по другой дороге. Дело Горчакова переполнило чашу. Оставалось лишь довести его до конца.
Я подал, разумеется, кассационную жалобу. Потом, когда, как водится, ее отклонили, ходил по инстанциям, надеясь на то, что кто-то все же найдется — если не справедливый, то не зашоренный. Да просто хоть любопытный. Напрасно! Лишь один прокурор на Кузнецком мосту (там располагалась прокуратура республики), притом весьма скромного чина, к которому я не без мучений попал на прием, снизошел до краткого разговора со мной, да и то, по-моему, с единственной целью: разъяснить настырному адвокату, что в юриспруденции он беспросветный невежда.
— Ну, при чем тут побил, не побил? Какая скула? Разве вам не известно, что семейная драка дело частного обвинения? Прокуратура этим не занимается. Вас должны были этому научить еще в институте. Не научили, а диплом выдали… Разъясняю: каждый в таких случаях сам решает, простить обидчика или преследовать его по суду. Раз потерпевший не имеет претензий, — тогда какое дело до этого следствию? Что прикажете нам расследовать?
— Да хотя бы алиби, алиби! — вырвалось у меня. — Дело не в драке, а в том, когда это было. И почему подозрение пало на Горчакова. С чего все началось…
Прокурор махнул рукой, давая понять, что с таким идиотом, как я, ему разговаривать не о чем.
— Вина доказана полностью, — надменно подвел он черту под нашей беседой.
Я тоже подвел черту, только другую: под своей адвокатской карьерой. Окончательно понял, насколько нелепа и даже двусмысленна моя декоративная роль, придающая инквизиционному по сути процессу видимость демократизма. К кому и к чему взывать в этих залах? Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого. Властители судеб слышали только себя. И тех еще — главное тех, кто давал им инструкции и направлял. Кивалами, в сущности, были не столько безгласные заседатели, сколько те, кому они покорно кивали. А те — вышестоящим. А вышестоящие — тем, кто еще выше. Глухота являлась первейшим и непременным признаком профессиональной пригодности, и этому выводу, который я для себя сделал, не мешало то обстоятельство, что иногда — крайне редко, но все же, — до кого-то удавалось и достучаться. Исключения, которые лишь подтверждали правило.