Когда в часы, последовавшие за моим вторым арестом, я лежал на деревянном топчане в большой, переполненной и вонючей камере мюнхенского полицейского управления, меня охватил страх, который при предыдущем заключении, в лагере, так и не добрался до меня. Рядом в камере находилось человек двадцать-тридцать, они были молчаливы, некоторых из них доставили из Дахау, чтобы допросить. Они не говорили о лагере, и я спросил, как там теперь. В ответ один из них спросил меня: «Ты снова туда собрался?», и когда я кивнул, он сказал: «Ну готовься, кое-что увидишь!» Я замкнулся, не хотел больше ни с кем разговаривать. В страхе лежал я, молясь, на топчане.
Я вспоминал дни, проведенные в Дахау, представлял себе длинные светлые цементные бараки, в которые иногда, после поверки, входил эсэсовец Вальдбауэр, чтобы забрать наши письма, которые он тайно переправлял на волю. Он считал, что все как-нибудь обойдется. Рослый, ширококостый, твердый, как железо, Вилли Франц, знаменитый альпинист, который потом повесился, всегда так плохо играл в шахматы, что я легко выигрывал. Мы всегда раскладывали доску на пеньке перед бараком. Однажды утром нам сбрили волосы. Это был аргумент в пользу пессимистов, которые утверждали, что мы пробудем в лагере долго. Одного молодого партийца, еврея, обкорнали не полностью, а выбрили от лба к затылку три полосы в его густых черных волосах. Глядя на бритые головы, мы дразнили друг друга. Мы все еще по-настоящему не поняли ситуацию.
Вспоминаю, что после того, как нас обрили, эсэсовец Штейнбреннер заставил нас пройти прусским шагом, высоко поднимая прямые ноги, мимо группы своих начальников. Однажды вечером в бараки просочилось известие, что в лагерь привезли Ганса Баймлера. В тот же час прибыл транспорт с сотней евреев из Нюрнберга; они как раз устраивались в своем бараке. Евреи здесь долго не пробудут, считали мы. Все это были коммерсанты, врачи и адвокаты, буржуазия. Они никак не могли остаться вместе с нами. До сих пор в лагере были только мы, коммунисты. Евреи выглядывали в окна своего барака. Они были тихие и в хороших костюмах. В шесть утра двоих из них отправили носить воду. Пришел Штейнбреннер и заорал: «Гольдштейн! Бинсвангер!» Они должны были взять бочку для воды и пойти со Штейнбреннером к воротам.
В этот вечер мы впервые услышали звуки выстрелов, и это уже имело к нам прямое отношение. Словно все мы стояли у стены, у которой были застрелены Гольдштейн и Бинсвангер. Звук, похожий на удар хлыста, настиг нас, когда мы хлебали своей вечерний суп, сидя на досках между бараками. Он заставил нас мгновенно умолкнуть, однако похлебку мы все же доели до конца. Только евреи перестали есть; они еще не успели так сильно изголодаться, как мы. Гольдштейн и Бинсвангер не вернулись, хотя мы продолжали ждать и время от времени шепотом спрашивали друг друга о них. На следующее утро нас построили в каре на плацу. Из непроницаемого апрельского тумана вынырнули эсэсовцы в длинных серых шинелях — как статуи, и чей-то голос, словно адресованный не нам, сказал: «Убиты при попытке к бегству». Трупов мы не видели.
Все это я вспомнил, когда, арестованный во второй раз, сидел в камере. Но у меня уже не было того бездумного стоицизма, как тогда, в Дахау, где я ни разу не испытал чувства страха, хотя и попал в штрафную роту. Каждый, кто в нее попадал, был окружен каким-то нимбом. Мы чувствовали, что составляем некую элиту. Сейчас от этого не осталось и следа. В тот же день я был готов дать любое показание, которого потребовали бы от меня на допросе.
Меня даже не надо было бить. Меня ни разу не били; в этом смысле мне бессовестно повезло.
(Надеюсь, везение не покинет меня в лагерях, которые уготовило мне, нам будущее. Я трижды стучу по дереву, я суеверный.)
Полицейский чиновник, допрашивавший меня, удовлетворился тем, что установил мое алиби относительно типографии. После этого он сразу меня отпустил. Когда я покинул здание полицейского управления и вышел на улицу, озаренную поздним солнцем сентябрьского мюнхенского дня, при свете которого серый ренессансный фасад церкви Св. Михаэля на противоположной стороне казался серебряной паутиной, я уже твердо знал, что моя деятельность для коммунистической партии окончена.
Паром к островам Халлиген
В последующие годы я пытался все это забыть. Еще в лагере я познакомился с одним парнем, который шепотом рассказывал мне о Рильке и знал наизусть несколько строк из «Книги образов». Это оживило в моей памяти Шлейсхеймские настроения, которые — если не считать экскурсий на Карвендель — я или подавлял в себе, или утратил, обсуждая с молодыми рабочими аугсбургских текстильных фабрик или баварских моторостроительных заводов проблемы наиболее целесообразной тактики забастовки. Потом я выполнял работу мелкого служащего в разных конторах, а по воскресеньям совершал велосипедные прогулки в Рот-на-Инне, Эталь, Вис и Дисен, где осматривал интерьеры барочных церквей. В ту пору основой всей моей жизни спали настроения Рильке, я сам сочинял стихи в его духе и, охваченный неврозом преследования, который я пытался скрыть, попал в глубокую депрессию. Я ненавидел работу, которая каждое утро, в восемь часов, приковывала меня к бухгалтерским счетам книжного магазина, принадлежавшего одному издательству, и игнорировал общество, которое — в качестве своей организационной формы — создавало тотальное государство. Выход, избранный мною, звался искусством. В общем и целом это было, конечно, весьма ненадежное занятие. Поскольку искусство, связанное с обществом, было невозможно, я изучал фасад дворца Прейзинг и чередование гласных в «Сонетах к Орфею». Цена, заплаченная мною за эмиграцию из истории, была высока, выше той, что требовалась от меня, когда вместе с коммунистической партией я жил внутри истории. Или плата все же не слишком велика, если сумеешь забыть револьвер, которым угрожал тебе — в случае нового заключения в Дахау — бригаденфюрер Айке, если действительно полностью сумеешь все это забыть и в переливах лазури на полотнах Тьеполо вновь радостно обнаружишь собственную утерянную душу. Я сумел совершить этот трюк. Я ответил на тотальное государство тотальным уходом в себя.
Это было, по Кьеркегору, эстетическое существование, по марксистским понятиям — возврат к мелкобуржуазному образу жизни, с точки зрения психоанализа — болезнь как результат травматического шока, который вызвало у меня фашистское государство. Объяснения, даваемые задним числом, никогда не бывают основательными. Впрочем, я фиксирую процесс погружения в себя только для ученых, изучающих современную диктатуру как социологический объект. Некоторые из них путают ее с деспотиями старого образца, например с царизмом. При этом они упускают из виду роль техники. Технически всеобъемлюще организованная структура из террора и пропаганды, плановый аппарат нового типа, не могут быть побеждены оружием религиозного, гуманистического или социалистического сопротивления старого толка. Человек, изготовляющий в подполье листовки или бросающий бомбу, — трогательная фигура из XIX столетия по сравнению с гестапо или рейхсминистерством народного просвещения и пропаганды. На самом деле выхолащивание системы происходит по вине техники, которую та создает: все больше колесиков выпадает или крутится вхолостую. Рассчитывая на массы, то есть на функционирующие с большей или меньшей квотой потерь рабочие единицы, диктатор или действующее по принципам диктатуры управление приводит в движение процесс атомного распада масс. Мощный, никем не направляемый и молчаливый саботаж — вот ответ, который дает работающий у машины или склонившийся над чертежами, подвергающийся износу человек на тотальный призыв. Так Германия в последние годы диктатуры напоминала копёр с вращающимися вхолостую колесами, не способный приводить в действие передачи, посредством которых диктатор хотел управлять историей.