Так я забывал погибших в революцию, скуку Нойхаузена, убожество школы, деклассированность моей мелкобуржуазной семьи, даже стоны отца, и начинал собственную жизнь, входя через решетчатую калитку возмужалости и замка Шлейсхейм в парк литературы и эстетики.
Пролитое пиво
Посмотрел недавно один из этих итальянских фильмов («неореализм») и представил себе, как мы будем жить. Ночи, импровизированные жилища, кирпичи, быстро догорающий огонь, питаемый обломками досок, широкие обтрепанные пиджаки, шарфы, маленькие пистолеты, помятый граммофон с где-то добытой пластинкой Бартока — концерт для смычковых, ударных и челесты, «East St. Louis Doodle Doo» Эллингтона (негр идет ночью по предместью Сент-Луиса и насвистывает), десятилетний Джерри караулит у дверей, а Лиза размешивает захваченное во время последнего налета консервированное молоко для младенца, лежащего в чистых лохмотьях в углу. Роскошь: в библиотеках, которые найдешь, взять одну-две вещи, например, «Смерть после полудня» Хемингуэя и «Осень средневековья» Хейзинги, остальное не трогать. Любовь: достаточно одного взгляда, правда очень нежного; самое прекрасное в ней — темно-каштановые волосы, отливающие топазом, и лицо, освещенное керосиновой лампой; прогуливаться с ней, взявшись за руки, осмотреть церковь Сен-Жюльен-ле-Повр, кое-как местами сохранившуюся, но все равно прелестную среди пришедших в упадок зданий. В общем и целом: союз чувствительных характеров с жесткой интеллигентностью социального дна — молчаливые добровольцы анархии. Подготовительная работа по созданию ячеек необходима уже теперь. «Не забывайте о великой стуже / В земной юдоли, стонущей от бед»
[35].
Ах, Одиссей, прикованный к мачте, внимающий пению сирен. И мы, со своей Одиссеей через столетие, среди раздирающих сердце идеологических приманок. Страшное преступление: позволить себя отвязать.
Оставаться у мачты в ночь дождя и пронзительных звуков…
Пиво расплескалось, образовав пятно на темно-коричневой поверхности стола. Я отодвинул в сторону, чтобы не замочить, «Роте фане», которую читал. «Пауланские пивоварни» было написано на стенах. Товарищи сидели за столиками в пивной и негромко разговаривали. Они прислушивались к шуму, доносившемуся с улицы.
Пятна от пива не нравились мне; они как-то не вязались с чистенькими томиками Ленина и Эптона Синклера, которые я покупал каждый месяц, если удавалось заработать немного денег. Это было угнетающе — сидеть здесь и ждать. Хейни Зудерланд, который в те дни был политруководителем КПГ в Нойхаузене и входил в районный комитет, перестал играть на пианино «Красный Веддинг». Своими подслеповатыми глазами он читал какую-то рукопись, держа ее совсем близко к лицу. Свет в пивной «Фолькартсхоф» был тусклый. В большинстве своем товарищи были плохо одеты, но отличались ясным умом, и каждый был личностью. Я как раз тогда проштудировал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина; все было абсолютно ясно: движение — это тоже всего лишь материя, и Бога нет. Только пятна от пива и мрачное ожидание не вязались с этим.
Когда дверь распахивалась, в пивную врывался холодный воздух. Все мы тогда, ранней зимой 1932–1933 годов, были уже почти на нелегальном положении. Через полгода после смерти отца я вступил в Коммунистический союз молодежи. Еще при его жизни я всегда прятал под матрацем «Арбайтер-иллюстрирте-цайтунг», которую блестяще делал Мюнценберг. Я вступил на землю коммунизма с волнением и восхищением человека, впервые вступающего на девственный континент. Он означал для меня нечто абсолютно новое и другое, и я обостренно ощущал, жадно втягивал дикий аромат жизни, помогавший мне высвободиться из моей мелкобуржуазной среды. Слово «революция» околдовало меня. С быстротой внезапного прозрения я совершил переход от националистических доктрин моего отца к идеям социализма, человеколюбия, освобождения угнетенных, интернационализма и воинствующего пораженчества. Это началось, как я уже говорил, с «АИЦ», которую я покупал в газетных киосках, и с романов Эптона Синклера, которые я заказывал через издательство, куда поступил учеником, после того как пришлось уйти из гимназии. Они погружали мой дух в волны утопии; я верил, что рациональными волевыми актами можно изменить человека и улучшить мир. Но в процессе постепенного освоения той сферы, в которую я вторгся, я начинал понимать, хотя и очень приблизительно, поверхностность построенного лишь на доводах разума и проникнутого гуманистическим пафосом обоснования социализма, какое давали на Западе либералы вроде Роллана, Барбюса или Синклера. Смутно я сознавал, что произошло, когда Маркс и Ленин, опираясь на Гегеля, поставили на место механистического мышления диалектическое. Мой брат, даже внешне совершенно не похожий на меня, всегда бывший симпатичным романтиком и углубленным мечтателем, усвоил тогда формулы синтеза «прусского начала и социализма», немецкого и русского духа. Он принадлежал к той активистской молодежи, которая знала наизусть каждое слово Карла Радека и, отказавшись от глубины сравнения, переходила к резкости абсолюта, не подозревая в своем социологическом невежестве, что оппортунизм мелкобуржуазных масс уже нащупывал в безоговорочно жестких лозунгах формулы самых дешевых решений и извлекал их на поверхность.
Я же был горд своим умом, со страстной холодностью фиксировавшим различия. Я обнаружил тогда единственный коммунистический книжный магазин в Мюнхене, лавчонку на Гумбольдштрассс, где покупал в кредит теоретические труды Третьего интернационала и его журналы и где совершались мои первые знакомства. Убеждать меня не было нужды, я уже был убежденным. Я лишь искал подтверждение своим мыслям, погружаясь в сухие экономические исследования Варги, в «Диалектический материализм» Бухарина и в изучение решений Центрального комитета. Мои гимназические учителя были бы поражены, если бы увидели, как я вдруг отдался научной методологии. Но если бы речь шла о чистой науке, меня бы это не увлекло. Здесь же словно была задействована сама способность осязания; я каждым нервом ощущал восхитительную зловещую суть новой, реалистической схоластики, которая соединялась с духом революции.
Я стал функционером. В восемнадцать лет, несмотря на свое происхождение из среды «мелкобуржуазной интеллигенции», я оказался организационным руководителем Коммунистического союза молодежи Южной Баварии.
Я уже не могу точно вспомнить, какие надежды двигали мной тогда. Безработный, как и миллионы в годы мирового экономического кризиса, я ни минуты не сидел без дела. Бледный выходил я вместе с товарищами из темноты комнатушек у черного хода, где мы размножали листовки, в тепло летних дней. Наши совещания и собрания длились подолгу, но хозяева пивных, где мы их проводили, не упрекали нас, если за весь день мы заказывали лишь по полпинты пива и заедали его принесенным из дому хлебом, ибо они тоже состояли в партии. Насколько же лучше были наши речи и споры, чем сама реальность, которую мы создавали; тучи вокруг нас сгущались. Тень, отбрасываемая крыльями поражения, уже настигала нас. Часто на заседаниях районного руководства меня охватывала глубокая меланхолия. Я всматривался в людей, которые, обсуждая практические мероприятия дня — собрания, демонстрации, агитация за забастовку, листовки, — снова и снова давали четкий и глубокий анализ ситуации. Но я не обладаю даром предвидения, иначе я увидел бы пролетарскую смерть, которую, после тяжелого приступа кашля, выплюнет в пузырек больной туберкулезом Йозеф Хубер, член городского совета, бывший сапожник; или убийство из мести, смерть заложника, которая подстережет бывшего токаря и нынешнего партийного секретаря Йозефа Гетца в одиночной камере Дахау, когда из лагеря сбежит руководитель партии Ганс Баймлер. А он, со своим жестким лицом слесаря, сидел среди нас и так же, как я, не догадывался о смерти солдата и революционера, которая через несколько лет, когда он станет командиром Тельмановской бригады в Мадриде, настигнет его из марокканского пулемета. Так мы сидели на неудобных стульях партийного бюро в убогом флигеле на Рингсайс-штрассе в Мюнхене и разговаривали спокойными, подчеркнуто бесстрастными голосами, на жаргоне, который едва ли понятен кому-либо, кроме нас, но который был до предела перенасыщен пылающим холодом абстракции, и канонизирующая мощь Ленина покоряла нас. Ибо маленькая, почти разогнанная партия в баварской диаспоре, вдали от боев в центре, в Берлине, оставалась в очень чистом виде партией Ленина.