С такой непреклонностью говорили они, те, что вернулись из чужедальних стран, и те, что клялись никогда в жизни не возвращаться. О том, что эти страны попросту выплюнули их, — ни слова. О неудавшихся карьерах в Лос-Анджелесе и Риме — ни гу-гу. Да и какая там карьера в этом сейсмо-опасном Лос-Анджелесе. И они принимались за подновление отцовских домов, выдирали из родной почвы многолетние заросли сорняков, подстригали рядочки туй, возвращая им форму ровного парапета, а их сыновья вместе с мятежными в прошлом мамашами, как исстари, укладывали в стопки выглаженное белье.
Одному человеку этого поколения, выросшего в дралоновых и нейлоновых рубашках, воспитанного на картинках, иллюстрирующих программу «Аполлон», и на страхе перед угрозой ядерной войны, — одному такому карьера действительно удалась. И эта карьера стала потрясением для многих жителей долины. Даже не карьера, а ее развитие. Ибо протекало оно на родине.
Разумеется, артисту Эдвину Оглобле поначалу тоже хотелось непременно поотираться в Голливуде, Каннах или Берлине. Кому только он не совал руку с почтительными словами: «I adore you»
[33].
Он говорил это Ким Бейсингер, Дональду Сазерленду и Кэти Бейтс. Все были с ним страшно любезны и уверяли, что он может в любое время к ним обратиться. К несчастью, номера телефонов оказывались какие-то не те. Эдвин относился к этому с пониманием, ведь такая мировая звезда, как Ким Бейсингер, просто не может не менять телефонные номера в многочисленных точках своего пребывания. Его собственный номер не подводил. Вплоть до того дня, когда мобильник — среди ему подобных он был первым, кто разжился такой штуковиной, — не оказался отключенным. Эти пустяковые случаи наводили на размышления. И Эдвин размышлял. На это ушло немалое время, и он годами не показывался в кафе «Грау». А ведь там он с шикарной непринужденностью выдавал себя за суперзвезду. Там прорицал он тот день, когда мировое кино будет праздновать его, Оглобли, рождение, а не наоборот. И этот день пришел.
Ни разу Эдвин Нооль не проговорился о том, как ему удалось получить главную роль в большой немецкой кинокартине. Его взяли, и он сыграл взломщика банков и сердец Златко в комедии «Милый Златко» с таким юмором, с такой слезой и такой лихой небрежностью, что однажды утром — клише никогда не врет — проснулся идеалом любовника для всех немецких женщин. Это было осенью 1993 года, а в декабре все дамские журналы дружно кадили фимиам Эдвину Оглобле. «Vogue» отвел ему даже обложку и посвятил заглавную статью, «Elle» поместил фотопортрет настоящего Златко в Якобсроте — в фильме ему против воли пришлось изображать взломщика. Каким же триумфом для Эдвина было вторжение именно в тот банк, который некогда наложил арест на его томатно-красный «шевроле-корветт». Триумф не поддавался описанию. Господ из банка, совавших ему фотографии для автографов, он просто отшил.
— Ни-ни! Наказание неотвратимо, друзья мои! — заявил он им, со старательно выработанным германским акцентом.
Успех Эдвина имел прямое касательство к судьбе критика отдела культуры Эгмонта Нигга, к судьбе, в которой намечался опасный вираж. (Он в числе прочего писал тексты для светской хроники, а также редактировал свадебные и юбилейные поздравления в рубрике «Передай через нас», так как издатель «Тат» Хансмариус Зот предписал блюсти экономические интересы газеты.) Нигга сокрушил этот успех.
Никогда еще в истории долины люди искусства не имели такой прессы. Они уже проторили дорожку к нему в редакцию и предлагали ту или иную заявку. А он решал, искусство это или лабуда. Он определял, где следует выставить бетонного жука Бубнилы, и стоят ли рецензии новая книжка стихов, военные мемуары или сногсшибательный роман из жизни большого города, и стоит ли идти на вернисаж такого-то. Искусство и лабуда различались для Нигга по принципу симпатии и антипатии.
Он отдавал предпочтение трудночитаемым книгам, а в изобразительном искусстве ему не хватало некрофилии. Имя одного молодого художника он уже видел вписанным в анналы по той причине, что тот в Дни витринного искусства — надо же придумать такое словосочетание — якобсротских торговцев декорировал выставленную обувь и одежду дохлыми кошками. (Впрочем, подобные праздники торговцы уже больше не устраивали.) А когда Бубнилу, этого гранда среди местных художников, однажды посетила идея пройтись асфальтовым катком по живой свинье на площади Двух лун, дабы заклеймить чрезмерное увлечение мясной пищей (он сам сидел за рулем катка), Эгмонт Нигг констатировал наступление новой эры западноевропейского искусства.
А вот бахвал Эдвин всегда был для него занозой. Может быть, даже потому, что интуиция подсказывала Ниггу: если кто и способен доканать его, так это только Эдвин Нооль. Интуиция не обманула Нигга, и этот заплывший жиром человек прочно засел в редакции, перечитывая «Elle» и «Vogue» и все, что было написано про Оглоблю, и ждал. Но тот не приходил. Сначала Эгмонт своим критическим пером, которое уже до ужаса огрубело и затупилось, разнес в пух и прах «Милого Златко» как самую большую кучу взбитого дерьма, которое когда-либо заполняло экран. Но Эдвин не позвонил, не заявил протеста и не пришел в редакцию. Тогда Эгмонт Нигг, выдержав паузу, скорректировал свой приговор. «Милый Златко» стал весьма значительным явлением нового комедийного искусства в немецкоязычном мире, не в последнюю очередь — благодаря фантастически талантливой игре восходящей звезды Эдвина Нооля.
Эдвин не явился и на сей раз. Когда молодого актера награждали призами в Берлине и Мюнхене, редакция не получила ни одного билета для прессы. Нигг еще раз переменил суждение, и очередной его отзыв уже невозможно воспроизвести печатным способом.
Оскудение его журналистского таланта, в сущности, началось еще много лет назад. Успех другого человека прорвал гнойник зависти на сердце Нигга. Мечтой этой некогда тонкой, деликатной натуры был гордый исход из узколобого мира Рейнской долины, он жил надеждой стать всеми любимым писателем, самым грозным критическим пером Вены или кинорежиссером типа Дэвида Лина. В двадцать четыре с половиной года он написал сценарий под названием «Иисус среди негров», который, никем не читанный, пылился с тех пор в его квартире. Наконец, когда ему было отказано в вакантном месте фельетониста самой крупной из австрийских газет (редакционному начальству анонимно подбросили нигговские публикации в «Тат», которые можно было счесть расистскими), когда он, страдая от неодолимой тучности, все больше впадал в депрессию, когда вечное одиночество стало уже невыносимо, чаша терпения была переполнена. Баста. Он хотел покончить с собой. Он, теперь уже пятидесятисемилетний Нигг, вышел из редакции, как обычно, в 19–00, добрался до своей квартиры на Симон-штрассе, разделся до нательной футболки, сел за письменный стол, составил тридцать пять прощальных писем (одно было адресовано Эдвину Ноолю), в последний раз прослушал «You’ve got а friend» Кэрол Кинг
[34] и все еще не мог заплакать. Он снова оделся, вышел из дома, дотопал до почтового ящика, потом отправился на вокзал, чтобы доехать до Боденского озера. На берегу он принял решение отдать пучине свое бренное тело. Была февральская ночь. И он стоял на берегу, а желтоватый свет гирлянд над набережной почти ласково удерживал его. И когда он смотрел в подернутые жестяным блеском воды, его вновь забрала старая тоска — найти наконец успокоение в тепле женского тела. И тут удалось заплакать. Он обливался слезами, как ребенок. Когда же их запас был исчерпан, он почувствовал вдруг какую-то легкость, даже подъемную силу. Он был почти счастлив. Он снял свои увесистые прямоугольные очки, снял ботинки, стянул носки и бухнулся в ледяную воду. Она показалась ему теплой, как в ванне.